Книги

Неаполь и Тоскана. Физиономии итальянских земель

22
18
20
22
24
26
28
30

В Монти, благодаря горячей оппозиции, которую встречал этот ученый трагик в молодом поколении искренних патриотов – итальянский псевдоклассицизм поднимается несколько из той холодной пропасти напудренных красот, в которую обрушился он с Метастазием. Но и сам Монти, воодушевляемый враждою к нововведениям «дерзкой северной школы», остается также бездушен, как и его предшественники. Несомненная талантливость его служит только новым доказательством того, что на избранной им дороге талантам нечего другого делать, как кастрироваться, – становиться бесплоднее и бездушнее.

Положение его противников, называемых здесь неоромантиками (я сказал уже, что итальянский романтизм не собственно романтизм), точно также почти безнадежно. Успех, который они временно здесь имели, имеет смысл только политической демонстрации.

Уго Фосколо (Ugo Foscolo) со всем своим патриотизмом («Письма Якова Ортис»[372]) кажется здесь немцем. Луиджи Каррер, самый талантливый и живой из поэтов этой эпохи, сознает непрочность своего положения и стремится выйти из него. Но куда? Этого он сам не понимает. Отвергая авторитеты, он сам тем не менее остается под их влиянием. Его тянет к жизни – но она слишком противоречит заранее выработавшимся в нем взглядам на нее и на все. Той прелести, которую сумел найти в ней Беллини – он не видит. Он ищет убежища в политиканстве. Сам примечает, как талант его слабеет на этой скользкой дороге. Отсюда трагический характер всей его жизни и деятельности, закончившейся неискренним отступничеством…[373]

Между тем, основные условия быта всей Европы изменяются. Перемена эта чувствуется конечно и в Италии.

Литература, выработавшаяся в доктринаризм, отказавшаяся от национальности и от народной жизни, не может отказаться от самой себя. Доктринеры, убежденные в своем паразитстве на итальянской почве, оставляют всякую заботу о том, чтобы натурализироваться, приобрести себе права гражданственности. Они стремятся к космополитизму, не отказываясь от археологической гордости своим прошедшим, но вместе с тем подчиняясь иностранным образцам, увлекаясь – или правильнее, стараясь увлечься общим потоком.

Противоречия эти все воплощены в слишком прославленном Александре[374] Манцони (его роман: Обрученные «I promessi sposi»).

Манцони является как бы примирителем двух враждовавших школ. Вносит конечно нечто новое, не вполне свое – а заимствованное. Как всякое примирение в подобных случаях, он вял, дряхл, без энергии. Но как всякое примирение, он принимается с восторгом легко утоляемым большинством.

Рассматриваемый исключительно как подражатель Вальтер Скотта, Манцони должен бы занять одно из самых почетных мест в их многочисленном войске.

Он не столько из подражательности принимает за образец шотландского романиста, сколько из сродства с ним. Манцони мог бы быть и без Вальтер Скотта. Но только едва ли его длинный роман был бы прочтен и принят, если бы вальтер-скоттовский жанр не был уже так прославлен.

Появление Манцони всего больше польстило итальянскому самолюбию. В то время, как вся Европа была полна славой Вальтер Скотта и готова была признать превосходство английской литературы – итальянцы были детски рады возможности сказать: «у нас есть свой Вальтер Скотт».

Критики стали отыскивать новых и самобытных достоинств в его романе «Обрученные», с той же терпеливой, антикварской любовью, с какой сам автор отыскивал в ломбардских летописях подробности о своих бедных героях. Достоинства, конечно, нашлись. Скопированная чрезвычайно верно природе фигура сельского католического священника (Дон Аббондио[375]) поразила своей правдой; понравилась, как новость, показалась смелой… Но если бы роман этот не имел в свою пользу только что указанную случайность, толстенькая фигура Дон Аббондио прошла бы незамеченной. Не понравилась бы она наверное, потому что итальянцы мало ценят реализм в своих литераторах…

Но ни сам Манцони, ни большая часть его судей и читателей, не смотрели на этот роман с обозначенной точки зрения. Сам автор не хотел отказаться от дидактических притязаний, на которые итальянские литераторы в то время считали себя в праве. Публика не хотела отказаться для одного литературного произведения от тех требований, к которым ее слишком приучили.

Эта дидактическая, поучительная сторона романа Манцони составляет самую слабую сторону этого автора и всех его последователей.

Как страстный археолог, Манцони не только не понимает, но вовсе и не замечает того, что делается вокруг него. Поглощенный своими летописями, он забывает, что они рассказывают события давно отжившие. Он в самом деле воображает себя современником свирепых феодальных ломбардских грандов и добродетельного епископа Карла Борромейского. Общественное зло времен испанского владычества и ломбардской чумы всё еще кажется ему живым общественным злом. Он до того проникается благородным негодованием, что хватает первую подвернувшуюся ему под руки притупленную, заржавевшую рапиру из своего антикварского хлама, и яростно нападает на оживленное его собственным воображением привидение давно отжившего противника. Манцони забыл, что целые два века – и каких два века – отделяют современную ему Ломбардию от рассказываемых им событий. Странно, что он забыл даже плодовитую деятельность Беккарии и Берри[376], из которых сам он почерпнул не мало. Но вовсе не странно, что при всем этом он видит действительное спасение Италии в демократическом католическом пьетизме миланского епископа и странствующего монаха падре Кристофоро.

Читатели Манцони – и даже самые недальнозоркие из них – понимают очень хорошо всю несовременность и неуместность переселения в Италию шотландского барда. Как ни сладко пой он хотя бы родную им песнь – они могут встречать его с временным аматёрским сочувствием, каким, например, в Петербурге встречают итальянских певцов. А они не хотят, при бедности своей литературы, расстаться с упованьями, которые так сказать за глаза они возложили на это произведение, одним своим появлением наделавшее уже много шуму в высших общественных слоях…

К тому же слишком близорукие тогдашние классики не признали в Манцони своего. За то только, что он внес в итальянскую литературу противную им форму романа, отвергающую всякие псевдо-классические единства, они причислили его к «дерзким нововводителям», не уважающим никаких старых авторитетов. Нападения, которыми они встретили вновь появившийся роман, послужили обществу как бы отрицательным признанием его общественного современного значения.

Читатели взглянули на «Обрученных» со стороны прямо противоположной той, с которой смотрел на нее сам автор. Живой образ робкого и мелочно-корыстного и себялюбивого Дон Аббондио заслонил мертвые образцы поэтической добродетели, для которых собственно Манцони написал свою длинную рапсодию.

Так как вся Италия в это время гораздо больше страдала от владычества иезуитов, чем от феодальной анархии, против которой Манцони ищет спасения в пьетизме, то ему и приискали современное значение…

«Обрученные», конечно, не долго бы выдержали безыскусственную критику свободного народного смысла. Но доктринеры, слишком напуганные приметным упадком своего классического авторитета, позаботились спасти этот обновленный и подогретый доктринаризм. «Обрученных» поспешили поставить на искусственный пьедестал какого-то смешанного романтически-классического единства, вне всяких нападок разумно свободной критики, проповедуя детям в школах недосягаемое превосходство этой безжизненной рапсодии над всяким живым художественным проявлением…

Литературно-общественное значение Манцони ограничивается тем, что страницы его прозы заучиваются в школах наизусть вместе со стихами Данта и Ариоста. Попытка поставить его патриотом-родоначальником современной итальянской литературы не удалась и не выдерживает никакой критики…