Я поднимался по чёрной лестнице. Парадная — за кованой аркой, с тяжёлыми гранитными ступенями — открывалась только для зрителей. Между этажами курила печальная артистка. Неброской «французской красотой» она напоминала мою новую знакомую Сто пятую — такая же худая и большеротая. Лицо её терялось в дыму. Поэтому я даже вздрогнул от её цепкого ледяного прикосновения. Она схватила меня за локоть.
— Ненавижу тебя, Генри! — прошептала она, корча злую гримасу. — За собственную низость — ненавижу!.. Тьфу ты, глупость какая, да? Не идёт, не идёт…
Я пожал плечами. Артистка печально выдула клуб дыма, но локоть мой не отпустила.
— В синем домике жила очень красивая девочка, — сказала она, нахмурив брови. — А в красном — очень добрая, но некрасивая. Обе любили апельсины, страсть как!
Я послушно стоял и кивал. Сумасшедший дом. Чтобы я ещё раз…
— Ехал однажды на велосипеде Иван. Дурак не дурак, а так. К красивой, конечно, ехал, апельсин вёз, — сказала артистка. — Но тут — пф-ф, ш-ш-ш — гвоздь в колесо. Что тут делать? Клей нужен и заплатка на камеру. Вот сдувшееся колесо она здорово изобразила.
А в окне красного домика уже добрая девочка стоит, у неё и клей, и заплатка, и насос жёлтенький в руках. Иван вздохнул, да делать нечего. Свернул к её домику. Апельсин протягивает. Добрая девочка выбежала, радостная. Залатала камеру, надула. Ведёт Ивана к себе.
Вдруг артистка выпучила глаза и зашептала вкрадчиво, будто ведьма:
— Да только недо-о-обрая она была. Ведь сама гвозди по дорожке раскидала. Двадцать лет девице — и ни одного жениха! Будешь тут доброй.
Она пожевала губы, сделала затяжку, посмотрела на меня сквозь дым:
— Ты спросишь, а что Иван? — И хотя я ничего не спрашивал, она продолжила с тоской в голосе: — Так и стал жить с некрасивой и недоброй. А красивая пошла в театр служить. Справедливо, скажи?
Артистка наконец отпустила мою руку. Фантазия её иссякла, интерес ко мне пропал. Подозреваю, при мне только что была отыграна какая-то сценка.
Чердачные художники бурчанием встретили посылку, и я поспешил исчезнуть. Когда сбегал вниз, артистка всё ещё сидела на широком подоконнике, колупала краску и болтала ногами.
— Позови меня на свидание, — сказала она.
— Э-э, — не ответил я.
Старше она была раза в два. Когда сигаретный дым развеялся, это стало хорошо видно.
Вообще-то я её давно знал. Она играла Офелию («Какого обаянья ум погиб…» и всё такое прочее). Но ещё раньше — вела наш кружок.
Воспитывали меня, что тут говорить, одни женщины. Отец за месяцы жизни вдали от дома отвыкал от нас. Его работа — добыча нефти — героическая, как всякий тяжёлый физический труд — тем не менее горчила лёгким, но постоянным недовольством матери. Оттого образ его — могучего, сильного, смелого человека с обветренным лицом — покрывался мелкими трещинками недомолвок. Я избегал отца, боясь, что в наших ровных отношениях вдруг что-то лопнет и я тоже буду недоволен им, подобно матери.
— Как дела, сын? — спрашивал он, пытливо заглядывая мне в глаза.
— Хорошо, — отвечал я, стараясь вложить в одно это слово задор, мальчишескую задиристость, искромётность — то, что он хотел услышать во мне.