Отец чувствовал фальшь и больше ни о чём не спрашивал, пока не приходила пора снова уезжать.
— Будешь вести себя хорошо?
— Конечно!
Однажды он вернулся с обожжёнными по локоть руками и больше не уезжал.
Мать записала меня в театральный кружок, потому что я не интересовался ни спортом, ни рисованием, ни интеллектуальными играми. Мне кажется, родители всегда понимали: удачной у них получилась только Лиза. В этом дурацком театральном кружке, кроме того, что я был единственным мальчиком, мне нечем было больше похвастаться. Неудивительно, что артистка меня не вспомнила.
Как-то в кружок привели детей из приюта, похожих друг на друга, со стрижеными головами, растянутыми на коленях колготами и агрессивно-затравленными взглядами. Нам предстояло вместе играть мюзикл. Театральные девочки боялись подходить к сиротам. «От тебя хозяйственным мылом пахнет. Ты что, хозяйственным мылом моешься?» — брезгливо спросили одну девчушку. Девчушка в растянутых колготах покраснела. Её вызвали на сцену и включили музыку. Театральные переглядывались насмешливо. Она запела.
Мне этот мюзикл не нравился, он был какой-то ненастоящий, приторный, для взрослых. Если бы его написал ребёнок, всё было бы совсем по-другому: жёстче и честнее. Но взрослым кажется, что в мире детства почти нет зла, ну, какие-нибудь серые волки, которым можно вспороть брюхо — и всё вернётся на круги своя. Даже не помню, кем я был в этом мюзикле. Старательно открывал рот, выглядывая из-за девчоночьих бантов.
Девочка из приюта пела так хорошо, по-настоящему. Как будто не для взрослых пела, а для души, что ли. Что-то про пустыню, высокие барханы, закрывающие солнце, про долгую дорогу к дому. Правильно пела — не про приключения, а про то, как бывает одиноко и тоскливо, про дни и месяцы молчания. От волнения я теребил кулису, до того меня тронул неожиданно чистый, без кривляния голос, но ещё больше — наше с ней нежданное родство.
Это было единственное хорошее воспоминание о театральном кружке, куда я проходил ровно пять месяцев, а потом с рёвом выбил себе отставку.
Лиза говорила, что не все театры похожи на наш. Не знаю. Может быть. Я не любил театр с его демонстративными волнениями. Настоящие переживания совершенно другие. Они так глубоко, что не видны. Я не знаю ни одного актёра, кто сыграл бы невидимые переживания. Даже Лиза соглашалась: «Ты прав в том, что они иногда чересчур прямолинейны. Я бы тоже предпочла больше недосказанности — такой маленький зазор, куда могла бы втиснуться со своими мыслями и переживаниями».
Как-то раз мы отправились в театр всей семьёй. Отец сидел с таким видом, что, будь у него в руках газета, он развернул бы её и читал весь спектакль. У матери ещё перед антрактом заболела голова, она безостановочно тёрла виски, а в перерыве проглотила целых три таблетки из полупустой синей склянки, которую всегда носила с собой. Я скучал. Я уже видел обратную сторону всего того, что делается за пыльными кулисами (как вставляются шпильки, пахнет изо рта, взрослые ругаются, курят, едят прямо руками из картонных коробочек быстрой доставки, завидуют, спешат в химчистку или забрать детей из школы), и не верил никому из актёров. Если честно, мои родители были лучшими актёрами, чем эти, на сцене. По крайней мере, у них получалось делать вид, что мы семья, мы счастливы, вместе ходим в театр по воскресеньям.
Единственная причина, по которой мы не ушли с этого спектакля, — Лиза. У неё горели глаза, она шёпотом повторяла слова вместе с актерами. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят», — и всё прочее.
— Ты что, уже смотрела? — спросил я.
— Это же Шекспир, — улыбнулась она…
Я не соврал Сто пятой об армии, что мог бы там остаться. Довольно странное решение для тихони, воспитанника женщин, который собирал розы на варенье и играл в детском мюзикле. Но я никому об этом не говорил. Мать уверена, что после школы я отправлюсь в институт, и ещё пять лет она сможет спокойно не думать обо мне. Никогда не задавался вопросом, хотелось бы мне повоевать, мог бы я убить человека. Хотя вру. Задавался. И уверен — мог бы. Того, кто сделал это с Лизой, убил бы не раздумывая. Но всё это — только слова в моей голове, трескотня. Не мог ничего, кроме ненависти, — разве так говорят? Может, так. Я был бессилен, мог только воображать ночами, как голова этого урода разбивается в кровь, а я продолжаю бить ещё и ещё. Всё, что нам было известно, — у этого гада большой размер ноги при сравнительно маленьком росте, и ботинки на каблуке: «Что-то вроде казаков», — сказал следователь. Всё, что они нашли, — случайно сохранившийся после дождя след. «Вероятно, она знала его и доверяла, потому что пришла сама».
Избавившись от артистки, я вышел из театра и сел на велосипед, но что-то случилось в небе. Оно будто стало ниже. Легло на плечи, и от его тяжести захотелось лечь прямо на асфальте. Воро́ны шумно кружили, садились на крыши и снова взмывали в чуткой животной тревоге.
— Гроза! — крикнул какой-то мальчишка. — Гроза будет!
Я снова поднял голову: наверху сгущалась синь. И тут вдруг небо ахнуло — прошёл поток свежего, прохладного ветра. Где-то хлопнуло окно, надулся бордовый тент летнего кафе, что-то разбилось и покатилось. Появились люди, заполнили тротуары, беспорядочно и торопливо шагали. Я трезвонил: отойдите, куда вы лезете?!
В корзине оставалась пара пакетов. Интересно, сколько пакетов осталось у девчонки в веснушках? Успеет ли она до грозы? Наверное, ей будет несладко, когда задрожит земля.
Я успел. В контору вернулся к пяти часам. В комнатке было всё так же душно. Очкарик сидел за перегородкой, медленно разбирал квитанции, разглядывая каждую чуть ли не под лупой. С неохотой он принимал работу и выдавал деньги раскрасневшимся от жары, уставшим ребятам. Я приблизился к конторке. Очкарик изучил мои бумаги, скривил лицо: