Книги

Гавел

22
18
20
22
24
26
28
30

По обыкновению, методичный Гавел составил список заданий на время своего тюремного заключения. Вот он:

1) сохранить столько здоровья, сколько есть у меня на сегодняшний день (возможно, вылечить геморрой);

2) полностью перестроиться психически и умственно;

3) написать по меньшей мере две пьесы;

4) улучшить английский;

5) выучить немецкий – по крайней мере так, как я владею английским;

6) хорошенько проштудировать и обдумать Библию[554].

Сказать, что этот план был выполнен, определенно нельзя – хотя и не только по вине Гавела. Из тюрьмы он вышел больным; режим, можно сказать, выгнал его, опасаясь, что опекаемый им заключенный умрет. Проблемы с дыханием, появившиеся у него после перенесенного в тюрьме воспаления легких, продолжались и усугублялись до конца его жизни (геморрой, о котором Гавел время от времени упоминает в письмах, мучил его долгие годы, хотя в сентябре 1980 года ему и была сделана операция в тюремной больнице). Пьесу он не написал, но все-таки проработал несколько версий на тему Фауста, из чего потом выросло «Искушение». Его английский тоже не слишком улучшился[555]. К немецкому Гавел так всерьез и не подступился и никогда больше к этой идее не возвращался. Что касается Библии, то в предварительном заключении он прочел две Книги Моисеевых, но потом его перевели в Гержманицы, где Священное Писание у него отобрали, так что библейские представления Гавела так и остались поверхностными. Кажется, более всего он преуспел в пункте «умственно перестроиться». Со стороны могло показаться, что он вышел из заключения прежним, разве что чуть более углубленным в себя – это было результатом вынужденного длительного уединенного медитирования. Однако на самом деле, как это становится ясно из писем Ольге, с ним произошла метафизическая революция. Конечно, он и раньше в своих пьесах, эссе и публичных выступлениях разрабатывал тему самоидентичности и моральной ответственности, но теперь самой постановкой вопроса о сокровенном смысле жизни, «точках схода» и «тайне бытия» он сделал ее средоточием своего существования. И нет ничего случайного в том, что просветление, способность ясно мыслить и рассуждать о подобном «посещают» людей, оказавшихся в полном одиночестве – в пустыне, в горах и… в тюрьме. Возможно, именно там и тогда, вдали от шумного влияния толпы, от дел, от всего того, из чего и складывается каждодневная жизнь, появляется надежда приглядеться к «метафизическому горизонту». Но несомненно также и то, что психологические изменения подобного рода – хотя они и могут длиться долго – все же рано или поздно уходят. Любое человеческое творение – как бы ни поражали нас дисциплинированность и целеустремленность, с какими Гавел подходил к интересующей его теме, – подвластно эрозии и разложению, когда исчезают изначально питавшие его источники.

Так или иначе, но полученный опыт подготовил Гавела к тому, чтобы полностью сосредоточиться на стоявших перед ним задачах, в конечном счете определивших его роль лидера Бархатной революции. И хотя тюрьма вовсе не сделала его аскетом и он по-прежнему любил жизнь и поддавался иногда ее искушениям, но после того, как миновал первый шок от обретения свободы, судьбу Гавела уже всегда направляли выбранные им приоритеты, которые можно было бы назвать осознанием некоей собственной миссии, если бы только сам он не презирал пышные слова. Люди, знавшие Гавела только по статьям в коммунистической печати или в лучшем случае по его пьесам, часто удивлялись, откуда взялась его внутренняя убежденность в собственном праве возглавить революцию и стать президентом. Люди, близко с ним знакомые, удивлялись лишь тому, что кто-то этому удивляется.

Тюремный психолог поручик Чапчова пришла к выводу, что заключенный Гавел представляет собой «экстравертную личность с высоким умственным потенциалом, открытую окружающим, знающую мир, либеральную, свободно мыслящую, радикальную, ему нравится принимать самостоятельные решения, он самодостаточен, склонен к интеллектуальным занятиям, у него яркая внутренняя жизнь и манера изъясняться…»[556] Но она также отметила его всегдашнее беспокойство и тревожную неуверенность в себе. Составленный ею профиль нельзя назвать неверным. С остальными заключенными, большинство из которых были обычными преступниками, у него сложились хорошие отношения. Его, как и любого новичка, подвергли целому ряду проверок, унижений и мучений. Судя по всему, испытание он выдержал и очень скоро стал пользоваться авторитетом благодаря своей безусловной порядочности и вежливости, а также знанию законов и умению писать жалобы, на что в тюрьме всегда был большой спрос. То, что он был «политический», хотя формально такого статуса и не существовало, позволило ему занять довольно высокую ступень на арестантской иерархической лестнице, на самом верху которой находились опытные грабители и медвежатники, а в самом низу – педофилы. Большая часть заключенных не имела никаких причин сочувствовать режиму. Гавел вспоминал, как ему и его коллегам – «политическим» – предсказывали, что они в один прекрасный день станут президентами, министрами и кардиналами. «Впоследствии оказалось, что в нашем блоке сидели будущий сенатор, будущий министр иностранных дел, будущий архиепископ и будущий президент»[557].

Письма и воспоминания Гавела проливают свет и на то, как обходились с ним тюремные власти. Начальник тюрьмы подполковник Кошулич был мелким чешским садистом. Четыре года, в течение которых он мог измываться над заключенным и унижать его, явно показались ему недостаточными, и потому он по собственной инициативе обратился в суд с вопросом насчет четырнадцати месяцев условного срока, к которому Гавела приговорили в 1979 году. Суд не пошел ему навстречу, чем наверняка горько разочаровал[558]. Телеграмма из Гержманиц о разрешении навестить мужа в остравском пенитенциарном учреждении в 9 утра 24 февраля 1980 года пришла Ольге Гавловой на ее пражский адрес… 24 февраля 1980 года[559]. В нескольких письмах Гавел объясняет перерыв в переписке мелкой «неприятностью», что означало одиночку или дисциплинарное взыскание. Согласно документам, он подвергался наказаниям более дюжины раз за самые различные проступки – от курения в неположенном месте до невыполнения рабочей нормы. Ему уменьшали сумму карманных денег, на месяц лишали права смотреть фильмы или телевизор, но хуже всего был запрет на получение передач из дома – однажды за то, что «лежал на койке в ненадлежащее время», во второй раз – за особо отвратительное деяние: «дал учебник немецкого языка другому заключенному, которому запрещено заниматься изучением иностранных языков»[560]. Хотя изначально Гавела приписали к географическому кружку, ходить на занятия он не решался, опасаясь заниматься столь чувствительной темой, как география. Принять участие в деятельности тюремного самоуправления он так и не отважился. По крайней мере однажды Гавела наказали за подозрительное содержание его письма, что свидетельствует о суровости ограничений, которым он вынужденно подчинялся.

Летом 1981 года, примерно в середине своего срока, Гавел явно пережил некий кризис. Он получил пятнадцать дней одиночки за «неподчинение приказу», в результате заболел и попал в пражскую тюремную больницу. То ли Кошулич решил от него избавиться, то ли начальство начало опасаться за жизнь заключенного «под особым наблюдением», но в Гержманицы Гавел уже не вернулся – его перевели в Боры в предместье Пльзеня. Хотя пльзеньская тюрьма и помнилась ему чем-то темным и внушающим ужас (он навещал там в детстве дядюшку Милоша), он все же радовался избавлению от Гержманиц. Какое-то время он трудился в тюремной прачечной – весьма ценимое заключенными место работы, – где у него было больше времени для написания писем. «Мои концепты скрывались в горах грязного, с миллионами следов нерожденных детей белья»[561], – поэтично сообщал он позднее. В Гержманицах и Борах к нему относились как к не создающему проблем рядовому заключенному. Когда прошла половина его тюремного срока, в условно-досрочном освобождении ему, однако, как и предполагалось, было отказано[562].

Но Гавел явно не тратил слишком много энергии ни на своих тюремщиков, ни на сокамерников, экономя ее для четкой цели: пережить условия заключения физически и душевно и добиться умственной перестройки, о которой он мечтал. Хотя никогда прежде он не занимался физкультурой ради физкультуры, тут он впервые – и, кажется, единственный раз в жизни – начал поддерживать что-то вроде физической дисциплины. Он практиковал йогу и очень гордился тем, что научился стоять на голове. Разумеется, после освобождения ни к чему подобному он уже не вернулся.

Редкие передачи из дома, которых он всегда с нетерпением ждал, были единственным, что разнообразило скудное тюремное меню, и письма, касающиеся их содержимого, отличаются дотошностью и требовательностью. Табачные изделия – то есть сигареты, сигариллы, табак для набивки сигарет – всегда стояли в начале списка. Гавел заказывал растворимый апельсиновый сок и фрукты, чтобы избежать вредных последствий от тюремной еды, которая была практически лишена витаминов. Хотя он, как и всякий интеллектуал, любил кофе, в тюрьме он перешел на чай, потому что понял, что сварить хороший кофе там нельзя. Его любимой маркой был Earl Grey, который «в Англии пьют только пожилые дамы во время своих дневных посиделок»[563]. Нечешскому читателю или чешскому читателю, принадлежащему к молодому поколению, разумеется, невдомек, что большинство этих вещей было практически недоступно – не только в тюрьме, но и в обычных магазинах. Тут-то и пригодились валютные гонорары Гавела, которые после обмена на специальные боны можно было использовать в сети магазинов «Тузекс». Если какие-то из этих вдвойне экзотических товаров почему-либо оказывались лишними, их можно было выгодно обменять на черном тюремном рынке на другие товары или услуги.

Хотя тюремная кормежка и была небогата в отношении разнообразия и «изысканности» блюд, она, очевидно, отличалась высокой калорийностью и обилием, потому что Гавел постоянно жалуется, что «толстеет», невзирая на изматывающий физический труд, к которому он не привык. В заключении он следил за своим весом и, хотя этого не было среди поставленных им целей, вполне в этом преуспел – в том числе и из-за нескольких заболеваний дыхательных путей, одно из которых закончилось опасным для жизни воспалением легких. В результате пребывание в тюрьме сильно отразилось на его пищевых предпочтениях. До заключения он был, можно сказать, гурманом и с удовольствием готовил плотные ужины. Неподалеку от Национального театра у него было несколько любимых ресторанов – например, «Монастырский винный погребок», где когда-то помещалась трапезная монастыря ордена сестер-урсулинок (там, кстати, Гавел, его семья и друзья традиционно собирались на Новый год, чтобы полакомиться запеченными улитками), или «Гриль» на Микуландской улице, где подавали его любимый пармский стейк с соусом тартар, о котором он мечтательно вспоминал за решеткой[564]. Но после освобождения его меню постепенно все больше приобретает характер больничного. Он потерял аппетит, не мог заставить себя съесть большую порцию и не переносил специи. Чтобы уничтожить воспоминания о густых тюремных супах, содержащих множество непонятных пищевых добавок, он перешел на чистые бульоны, которые вместе с бокалом белого вина и составляли весь его обед, что нередко огорчало сотрапезников, чувствовавших себя обязанными следовать его примеру. Блюда, заказанные во время ужина, он часто не доедал и чем дальше, тем больше обходился жидкой пищей, в которой немалую долю составлял алкоголь. Гавел никогда больше не прибавлял в весе, а в последние два года жизни постепенно худел на глазах беспомощно наблюдавших за этим друзей. Он ел нормально разве что за завтраком – с газетой и кофе с сигаретой, но и тогда порция бывала небольшой. Те, кто утверждает, будто Гавел не заплатил дорого за свое тюремное заключение, попросту лгут.

Из нескольких доступных в тюрьме развлечений Гавел предпочитал телевизор: просмотр передач давал ему возможность высказаться – в основном критически – о качестве теледраматургии, например, о сериалах, обличавших мелкие пороки в целом безусловно замечательной жизни строителей социализма. Еще он начал играть в шахматы и даже возглавил тюремный шахматный кружок. Но игроком он был средним, хотя ему доставало и ума, и необходимого для этой игры абстрактного мышления. Однако его темперамент для шахмат не годился: Гавел рассматривал партию как художественное произведение, заранее выстраивая свое о ней представление, и потому не придавал слишком большого значения действиям противника[565]. Позднее, к сожалению, он иногда использовал подобный подход и в политике. Но куда важнее было другое: организованный группой узников, включавшей Гавела и Бенду, шахматный кружок, собиравшийся в субботние послеобеденные часы, служил ширмой для тайных месс, которые проводил арестант и доминиканский священник Ярослав Доминик Дука, нынешний римский кардинал и архиепископ чешской католической церкви[566]. Если б об этом узнали, членам кружка грозили бы несколько недель одиночки, а священнику – несколько дополнительных лет в тюрьме. Именно в то время Гавел приблизился к вере. Позднее он вспоминал, что черпал в богослужениях и исполнении ритуалов (к примеру, соблюдении поста в Великую пятницу) огромное утешение и духовную силу[567]. Тем не менее высказанные некоторыми друзьями Гавела догадки[568], будто эти эпизоды свидетельствуют об обращении или по крайней мере о приобщении Гавела к католицизму, ничем не подкрепляются; этому противоречат не в последнюю очередь высказывания самого Гавела и монсиньора Дуки, а также изыскания, проведенные исследователями[569]. В одном из своих последних писем из заключения, написанном в декабре 1982 года, Гавел демонстрирует более глубокое понимание христианства – благодаря опосредованному (через письма Ивана) влиянию христианского философа Зденека Нойбауэра, а также тому, что он участвовал в проведенном в тюрьме таинстве евхаристии. «Однако практикующим католиком я не являюсь и вряд ли когда-нибудь им стану», – сообщает он жене[570]. Это ключевой момент: Гавелу приходится четко разграничивать свою глубокую духовность и организованную религию. Его подход к этому вопросу ничем не отличается от его подхода к политике; он готов участвовать в чем-либо и принимать язык веры или политики, но не согласен слепо следовать догмам. Трудно сказать, чего в этом больше: индивидуализма творческой личности или опасения выбрать не тот путь. Скорее всего присутствует и то, и другое; гавеловская концепция о правде жизни парадоксальным образом не совпадает с концепцией явленной правды. В то время как явленная правда неизменна, правда жизни всегда изменчива.

Со временем тюремная жизнь совершенно изнурила Гавела физически. Ему все чаще становилось трудно дышать, и его донимал геморрой, который то отступал, то снова возвращался. Дух же его явно укреплялся. В конце 1980 года, когда он опять заболел и провел несколько недель, «толстея» в лазарете, он тщетно пытался разрешить дилемму, затруднявшую ему переписку. С одной стороны, он не хотел больше писать о себе самом, своих физических потребностях и проблемах со здоровьем; с другой – его тюремный «воспитатель» упорно напоминал о том, что писать можно только о себе. Если он переступал границу, его лишали возможности писать вообще. Кажется, именно в то время, когда он вел вялотекущую мысленную войну с невидимым противником, он и невзлюбил редакторов и вообще всех, кто пытался вмешаться в его тексты. С поразительным терпением Гавел пытался перевоспитать воспитателя, перемежая в письмах вести о себе с более общими рассуждениями, испытывая границы дозволенного на прочность и пробуя расширить свою территорию. В начале 1981 года он уже был готов приступить к делу. Он избрал для себя позицию внешнего наблюдателя «за собой <…> за тем, кем я нынче, находясь в тюрьме, являюсь для самого себя»[571]. Отказавшись вроде бы от философии и обратившись к психологии, он тем самым с заднего крыльца впустил в свои письма полную глубокого психологизма философию экзистенциализма и якобы «антипсихологическую» феноменологию. И это, похоже, сработало. Может, воспитателя утомляло повествование его подопечного о своем внутреннем состоянии и удивляло, что заключенный считает все это настолько важным, что сообщает о своих переживаниях жене, или же ему надоело вчитываться в длинные пассажи, полные сложных речевых оборотов, и лазить в словарь, чтобы проверить, разрешено то или иное слово или запрещено – как чуждое. А может, помог перевод в Боры. Так или иначе, но послания Гавела постепенно перестали пестреть намеками на запрещенные письма, и на протяжении следующих двух лет он развил и зафиксировал на бумаге свои соображения и идеи, благодаря которым «Письма к Ольге» представляют такой интерес.

Корреспонденция, бывшая во времена предварительного заключения в основном реакцией на сиюминутные события, в 1980 году стала – пусть и не систематически – отражать размышления Гавела, в 1981-м превратилась в последовательно осуществляемую попытку самоанализа и, наконец, в 1982-м достигла своего апогея: тогда появился целый ряд эссе, написанных уже явно с прицелом на публикацию. Эти перемены не только свидетельствуют о зрелости мышления Гавела и его растущей уверенности в себе, но и много сообщают нам о том поразительном образе действий, который позволил ему остаться в центре сети коммуникаций, ускользнувшей от бдительного ока цензора и превратившейся в нечто уникальное, сравнимое разве что с полноценным философским симпозиумом.

Большую роль в этом – хотя в ранних изданиях «Писем Ольге» она должным образом и не отмечена – сыграл брат Иван. И Вацлав, зачастую принимавший помощь от близких как что-то само собой разумеющееся, посчитал своим долгом написать: «Передай большое спасибо Пузуку <…> за заботу о нашем семейном клане и о моих вещах»[572]. Много раз писалось об Ольгиной преданности мужу, но с ней вполне сравнима и примерная преданность, выказанная брату Иваном. Его поведение более чем достойно восхищения: ведь из-за печальной известности старшего брата ему пришлось испытать множество невзгод, отказаться от карьеры и повышения по службе, пережить несколько обысков, задержаний и увольнений с работы – и это при том, что самому погреться в лучах славы ему так и не довелось. Он разбирался с адвокатами и всегда оказывался на месте, когда появлялась возможность тюремного свидания. Рука об руку с Ольгой он занимался сложным делом – собирал, редактировал и распространял машинописные издания серии «Экспедиция». Разумеется, деятельность и его, и Ольги не могла остаться не замеченной государственной безопасностью. После задержания в апреле 1981 года французского «пежо-каравана», набитого эмигрантскими журналами и другой политической литературой, результатом чего стали как многомесячное тюремное заключение нескольких отважных диссидентов, так и двадцатилетние поиски источника, сообщившего ГБ об автомобиле, Иван и Ольга были задержаны и прошли через четыре дня допросов; затем Ивана обвинили в подрывной деятельности против республики.

Еще более важной, чем все эти проявления братской привязанности, была роль Ивана как отчасти «источника» интеллектуальной пищи, а отчасти посредника при ее передаче – ведь, как ему было отлично известно, без утоления интеллектуального голода Вацлав в тюрьме попросту бы не выжил. Более девяти десятков пронумерованных писем отправил он брату между июнем 1979-го и январем 1983-го (помимо них были, разумеется, и разнообразные короткие записки технического характера), и написаны они были с ясно выраженной целью: «чтобы ты у нас духовно не закостенел»[573]. Поставленной цели Иван достиг не только в качестве прилежного корреспондента, но и в качестве учителя, советчика, духовного проводника и посредника в деле передачи мыслей других людей. Это была полноценная работа, а не написание на досуге коротенькой записки.