Книги

Гавел

22
18
20
22
24
26
28
30

Самыми надежными источниками о размышлениях Гавела на эту тему являются его тюремные письма Ольге, из которых видно, что процесс раздумий был весьма нелегким. В письме № 10 от 22 ноября[523] Гавел сожалеет, что, кажется, «переборщил с осторожностью» и «совершил ошибку», и предполагает: «…отреагируй я немного иначе, моя ситуация была бы сейчас заметно лучше»[524]. Письма Ольги Гавелу нигде не отыскались, поэтому мы можем лишь догадываться о том, что она ему ответила, но по письму Гавела № 13 от 3 ноября, где он упоминает о ее «нотации», можно судить, что Ольгу отнюдь не обрадовало, что Вацлав «опять» пускается в «какие-то неуместные рассуждения»[525]. Слово «опять» может означать лишь то, что Гавел серьезно размышлял об этом. В приведенном выше письме, однако, он не только относит Ольгины упреки на счет «недоразумения», вызванного его «путаными речами», но и переходит в атаку, напоминая, что именно она накануне спрашивала его, не стоит ли «все-таки рассмотреть это предложение»[526].

Вспоминая позже об этом эпизоде, Гавел, возможно, стал жертвой собственного героического мифа. Из контекста абсолютно ясно, что он не просто всерьез обдумывал предложение уехать в Америку, но и временами вообще думал только об этом. В приписке к письму от 1 декабря читаем: «Мне часто снятся Гонза Тршиска, Милош Форман и Павел К. Сплошь иностранцы»[527].

В преддверии многолетнего тюремного срока о более приятной альтернативе не станет размышлять разве что законченный тупица. Загадкой, напротив, является то, почему Гавел, во многих других ситуациях беспощадно откровенный в отношении себя, в этом случае темнит. Одно из объяснений лежит на поверхности – его опасение вновь выказать слабость, подобно тому, как это произошло в апреле 1977-го. Он не сумел понять, что истина выглядит куда более героической, чем ее упрощенная интерпретация. Решение отбыть весь тюремный срок принимал не наивный диссидент-супермен, а глубоко сомневающийся человек, отлично сознававший альтернативу, и хотя и мечтавший о более легком пути, выбравший путь более трудный; а уж какое сожаление он при этом испытывал, мы можем только догадываться. «Выдержу ли я эти пять лет? Наверное, да. Да у меня и нет другого выхода. То есть, может, и есть, но я даже не представляю, что должно случиться, чтобы я им воспользовался. Я уже утвердился в этой мысли. Я – чех до мозга костей и им и останусь»[528]. Ольгин же ход рассуждений был куда проще. Ей казалось, что лучше попытаться справиться со здешними трудностями, хотя они и не шли ни в какое сравнение с ситуацией Гавела; да и на другом берегу океана ее не ждало ничего особо интересного. Муж был личностью разноплановой, она – цельной натурой.

Самым удручающим в процессе, который начался 22 октября, а завершился уже на следующий день, было полное отсутствие драматизма. Председательствовало в суде чудище с говорящей фамилией Кашпар[529] (мы уже встречались с ним на предыдущем процессе; в награду за свои старания он получит портфель министра юстиции); само судилище своей предсказуемостью и даже деталями напоминало сталинские времена, хотя, к счастью, за кулисами не ждали палач и виселица. Из восемнадцати мест в маленьком зале заседаний пять было выделено каким-то седовласым персонажам, которые то приходили, то уходили. Шестое место предназначалось репортеру газеты «Руде право». Двенадцать оставшихся стульев никак не могли вместить всех родственников шести обвиняемых – Вацлава Гавела, Иржи Динстбира, Петра Ула, Вацлава Бенды, Отто Беднаржа и Даны Немцовой (у нее одной было семеро детей).

Стражи порядка шикали на небольшую группку близких и друзей, которые не попали внутрь, угрожали им. Некоторых ударили. Некоторых обыскивали. В самом судебном зале Кашпар прилагал все силы к тому, чтобы запугать подсудимых, свидетелей и зрителей. Он приказал конфисковать заметки, которые делали присутствующие на заседании родственники подсудимых, и силой вывести из зала жену Петра Ула Анну Шабатову.

Поведение подсудимых, которые, разумеется, нимало не сомневались в том, чем закончится процесс, отражало как их различные политико-философские воззрения, так и черты характера. Если Гавел пытался вступать с судьей в дискуссии и доказывать, что ничего преступного совершено не было – даже в весьма тесных рамках коммунистического понимания законности, – то радикальный социалист Петр Ул пошел путем, проложенным ранее его революционными предшественниками Георгием Димитровым и Фиделем Кастро, и наотрез отказал суду в легитимности.

Но это не имело никакого значения. Всего через день суд признал всех обвиняемых виновными в подрывной деятельности против республики и приговорил Петра Ула к пяти годам, Вацлава Бенду – к четырем, Иржи Динстбира – к трем, Вацлава Гавела – к четырем с половиной, а Отто Беднаржа – к трем годам заключения. Дана Немцова отделалась двухлетним условным наказанием – ее бывший муж Иржи Немец, тоже член КЗПП, находился в это время в тюрьме, так что суд, очевидно, опасался, что государству придется потратиться на содержание их семерых детей. После отказа в апелляции Гавела, Динстбира и Бенду 7 января 1980 года увезли в тюрьму в Остраве-Гержманицы. Спустя ровно три года после опубликования «Хартии-77» режим отплатил ее подписантам. Или думал, что отплатил.

Дорогая Ольга

Нет, не смотрел никто из нас

С такой тоской в глазах

На лоскуток голубизны

В тюремных небесах…

Оскар Уайльд. Баллада Рэдингской тюрьмы(перевод Н. Воронель)

О пребывании Гавела в тюрьме, сначала в предварительном заключении, которое длилось пять месяцев, а потом уже в тюремной камере, мы знаем в основном из судебных и тюремных документов, отрывочных воспоминаний его сокамерников, а также из его загадочных и умозрительных писем из тюрьмы, большая часть которых вошла в сборник, известный как «Письма Ольге»[530]. Когда Гавела напрямую спрашивали как, к примеру, Карел Гвиждяла в «Заочном допросе», о его тюремных впечатлениях, ответы звучали уклончиво. Гавел объяснял это тем, что не является «типом эпического автора»[531] и не умеет рассказывать истории так, чтобы удовлетворительно передать, донести до публики пережитое. Под напором интервьюера он признался, что в Гержманицах был сварщиком, но не успевал выполнять норму. Спустя несколько месяцев мучений и унижений его перевели на работу с автогеном, где он чередовался сменами с другим заключенным хартистом, бывшим журналистом и будущим министром иностранных дел Иржи Динстбиром. В тюрьме Боры, расположенной в предместье Пльзеня, он сначала работал в прачечной («очень почетное место»), а потом снимал изоляцию с кабелей. Остаток же времени терялся «в каком-то тумане»[532]. Иногда Гавел неохотно вспоминал о конкретных наказаниях и унижениях, таких как одиночка за невыполнение нормы, лишение права на переписку, получение передач и посещения, а также иные способы напомнить ему – в стране, где отрицалось существование политических заключенных, – что он куда хуже обычных преступников. Он был немного откровеннее, когда рассказывал об уважительном отношении к себе других заключенных (на помощь в написании писем и составлении жалоб в различные инстанции в тюрьме существовал большой спрос), а также о периодических проявлениях доброты со стороны отдельных тюремщиков. Во время ночных бесед с друзьями он иногда делился историями о внутренней структуре пенитенциарной иерархии, сексуальном насилии над некоторыми заключенными и о функционировании черного тюремного рынка.

Нежелание Гавела делиться воспоминаниями даже заставило отдельных людей думать, будто в заключении с ним произошло нечто такое, о чем ему не хотелось бы говорить. Но хотя память обыкновенно подавляет неприятные впечатления и чаще всего невозможно доказать, что то или иное на самом деле не происходило, нет ничего, что свидетельствовало бы о том, будто Гавел намеренно скрывал или исказил какие-то эпизоды из своего четырехлетнего пребывания в заключении.

Неспособность Гавела точно припомнить детали того или иного события и пересказать их в форме истории типична не только для его тюремного прошлого, но и для прочих периодов его жизни. Он ухватывал непосредственное впечатление и, если случившееся казалось ему любопытным, поначалу с удовольствием делился этим с каждым, кто проявлял к нему интерес. Но затем история оседала на дне его долговременной памяти и свое первоначальное впечатление он помещал в уже существующую абстрактную, умозрительную рамку – либо же брал его как основу для создания некоей новой рамки. «Чем погружаться в смысл пережитого опыта <…> лучше вообще о нем не думать»[533]; говоря это, он имел в виду не опыт как таковой, а его значение.

Невзирая на то, что неохота, с какой Гавел делился своими тюремными воспоминаниями, привела одного из его биографов[534] к мрачному выводу, будто данный период его жизни изучен менее всего, в действительности все обстоит ровно наоборот. Конечно, пребывание в тюрьме редко сопряжено с обилием событий, однако письма Гавела Ольге, которые он писал раз в одну-две недели, не оставляя ни единого свободного местечка на четырех страницах, дозволенных тюремным начальством, представляют собой уникальный документ, рассказывающий о его настроении, его заботах и образе мыслей, то есть обо всей его внезапно опрокинувшейся жизни, как раз и занимавшей в основном его мысли. Если документальные свидетельства о прежней жизни Гавела достаточно куцы и являют собой в основном различные версии общеизвестных анекдотов и историй – причем с большими лакунами, которые нельзя заполнить, – то, читая разделенные регулярными интервалами письма Ольге (этот единственный текст Гавела, близкий к дневнику), мы погружаемся в его переживания, расцвеченные интеллектуальными импульсами, которые давали «письма от Ольги»[535] (на самом деле – от брата Ивана и друзей; собственноручные, куда более короткие письма Ольги не сохранились).

Пожалуй, это утверждение надо сформулировать еще более четко: ни о каком другом периоде жизни Гавела нам не известно столько, сколько о годах, проведенных им в заключении. Разумеется, нам недостает подробностей о его работе сварщиком и ее результатах, о том, как он учился управляться с автогеном, о более чем однообразном меню тюремной столовой и прочих бытовых мелочах. Но вряд ли все это заметно обогатило бы общую картину. Что же касается жизни внутренней, то мало кто занимался столь подробным самоанализом и фиксировал бы его результаты с такой тщательностью, как Гавел в своих письмах Ольге. Для тех, кто интересуется жизнью души, они – просто неоценимый источник. Каждый человек, перед которым маячит перспектива практически непрерывной четырехлетней медитации, погрузится в глубины собственного «я» и переосмыслит некоторые свои ценности. Но Гавел подошел к этому, вооружившись словарем писателя, самодисциплиной и аналитическими инструментами студента, изучающего феноменологию и экзистенциальное мышление.

Время от времени можно встретить утверждение, будто «Письма Ольге» являются образчиком жанра эпистолярного романа – единственного жанра, доступного заключенному. Коротко говоря, это не так; замысел использовать переписку как литературную форму явно возник не одномоментно, а лишь спустя некоторое время. Точно так же «Письма» – это не образец любовной переписки, как говорят отдельные романтически настроенные особы. «Письма Ольге» представляют собой инструмент, изобретенный Гавелом для того, чтобы пережить происходящее с ним как с человеческим существом, писателем и хранителем собственной души. Одновременно они стали еще и неисчерпаемым источником информации о внутренней вселенной Гавела – как для его читателей, так и для его тюремщиков. «Его письменные контакты нужно тщательно отслеживать, – написал главный тюремный “воспитатель” Гавела капитан Мирослав Кадлчак. – В некоторых случаях содержание письма оказывалось вредоносным»[536].

В первых примерно пятидесяти письмах Гавел в основном занимается решением множества практических проблем, с которыми должен разобраться человек, внезапно арестованный средь бела дня: личные вещи, могущие понадобиться в заключении, сюжеты, относящиеся к ведению защиты, и всякие домашние дела: неоплаченные счета, ремонт машины, мебель в пражской квартире (как именно следует с ней поступить, потому что вся она там не помещается). Море чернил было изведено на Градечек: что и как там следует сделать и что предпринять против новых попыток властей до крайности усложнить тамошнюю жизнь Гавелов или вообще лишить их этого экзистенциального обиталища. В письмах первого тюремного полугодия все это сопровождает некая приглушенная, но настойчивая и тревожная нотка. Гавел снова и снова убеждает Ольгу (а похоже, и себя самого) в том, что он готов принять свою судьбу и принимает ее «спокойно», ни о чем не сожалея. Но эти заверения повторяются так часто, что за ними проступают сомнения, какая-то неубежденность; это похоже на его откровенное заигрывание с темой эмиграции. Холодная жертвенность, едва ли не удовлетворение от того, с какой неотвратимостью ведет его жизнь по избранной им дороге, и даже от давно желанной «реабилитации» смешивается с мрачными рассуждениями об ожидающем его «огромном ведре горечи»[537] или даже о том, что «это, возможно, Господь Бог наказывает меня за гордыню»[538].

Противоречивость чувств Гавела объясняется не только заключением как таковым – его он давно предвидел и с мыслью о нем успел уже смириться. Из его писем и рассказов его друзей можно совершенно отчетливо понять, что вместо того чтобы стоически переносить тяготы заключения, будучи психологически готовым ко всему, чем режим попробует сломать его, он, к своему ужасу, чувствовал себя психологически раздавленным.