Книги

Достоевский in love

22
18
20
22
24
26
28
30

Анна снова разбудила его в семь утра. Она страдала всю ночь, пока он спал, надеясь, что к утру он достаточно придет в себя, чтобы найти повитуху.

Осознав, что происходит, Федор набросил одежду и выскочил из дома в поисках акушерки. Он несколько раз звонил в дверь, пока не вышла служанка и не объяснила, что хозяйка спит после ночного вызова. Федор принялся угрожать, что продолжит звонить в дверь или даже выбьет стекла, после чего сонную акушерку подняли и провели к Анне. После осмотра она заявила, что вернется через семь-восемь часов.

Когда она не вернулась, Федор отправился на поиски. Он нашел ее ужинающей с друзьями и притащил обратно к Анне, где повитуха еще раз объявила, что схватки проходят плохо и роды вряд ли начнутся раньше позднего вечера. Она ускользнула поиграть в карты с семьей, пока наконец угрозами и обещаниями закусок и вина Федор не убедил ее остаться с Анной.

На самом деле лихорадочное внимание Федора отнюдь не помогало настроиться на спокойный лад. В какой-то момент его плач начал нервировать Анну даже больше, чем схватки, и повитуха вывела его из комнаты и заперла дверь изнутри, чтобы он только не мог войти. В соседней комнате он без устали молился. Время от времени Анна посылала повитуху проверить, как он держится.

Из комнаты раздались наконец уже не стоны, а ужасные, чисто животные крики, невыносимые, невозможные. И вот наконец раздался крик, крик младенца, слабый, надтреснутый[415]. Моего ребенка. Это странное ощущение для отца, но из всех человеческих ощущений оно одно из лучших; теперь я знаю это по собственному опыту[416]. Он перекрестился, сломал замок и ворвался в комнату. В руках у акушерки кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее, как пылинка, от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь… Анна лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно, странно поглядела на меня: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще понять был не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда[417].

Федор бросился на колени и поцеловал руку Анны. Это была маленькая девочка, Соня. Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая! Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете![418] Он попросит Майкова, который был ему таким хорошим другом и единственный регулярно писал ему, стать крестным отцом. Мать Анны будет крестной матерью.

Девочка была очень большой, и изнуренная Анна с трудом могла кормить ее. Она не могла и подумать о кормилице, поэтому добавила к Сониной диете коровье молоко и питательные порошки. Федор совершенно наплевал на работу; едва заслышав дочкин голос, он бросал перо и спешил к ней. Она прехорошенькая, – несмотря на то, что до невозможного, до смешного даже похожа на меня. Лежит – точно роман сочиняет![419] О ней он думал, едва только просыпался поутру. Лучшей частью дня теперь стало время купания, когда они с Анной мыли маленькую Соню, Федор заворачивал ее в пеленку из хлопкового пике, застегивал булавками и укачивал на руках. Ее первая улыбка была поистине божественной, и Федору пришла в голову мысль: точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву становится. Такая мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть всё понятие о боге как о нашем родном отце и о радости бога на человека, как отца на свое родное дитя, – главнейшая мысль Христова![420]

Отцовство, знакомство с этим новым существом, уверенным только в нужде в любви, глубоко повлияло на Федора. Он всегда был склонен к сентиментальности, но сквозь отцовство это стало частью его мировоззрения[421]. Все эти социалисты со своими помпезными конференциями, дебатами об идеологии, которая сотрет страны или уничтожит бедность, знают меньше его младенца. Идея прекрасного человека, простой добродетели русского народа, нигилисты, материалисты и социалисты – все это было взаимосвязано, но мир невозможно исцелить одной только идеологией. Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую[422]. Как можно определить, какое зерно заронила в душу другого человека одна улыбка, один малый жест доброты – зерно, которое может принести плоды только много лет спустя? Самые искусные шахматисты могли предвидеть только на несколько ходов вперед, но действия человека за всю его жизнь включали неисчислимое число шагов. Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню», ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому. Таким образом, сама твоя жизнь может стать твоей величайшей работой. Можно считать почти наукой это рассыпание зерен доброты – одни будут переданы из рук в руки, другие упадут в землю и укоренятся, когда ты уже и позабудешь о них, все позабудут. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества?

Федор был склонен к беспокойству: он постоянно спрашивал Анну, все ли в порядке с Соней, хорошо ли она спала и ела. Спустив все деньги в очередной поездку в Саксон-ле-Бэн, хотел написать Каткову и попросить очередной аванс, чтобы они смогли переехать в Веве на другой стороне Женевского озера. Там они с ребенком будут в безопасности от бизы. Возможно, получится даже попросить присоединиться к ним мать Анны. Я теперь так ободрен, так уверен, что мы переедем в Вевей! Ей-богу, ей-богу, это лучше выигрышу![423] В ожидании денег Федор часами просиживал у Сониной колыбели, разговаривая с ней и напевая песни (смешным голосом)[424], и к третьему месяцу готов был поклясться, что она уже узнает его. Она всегда улыбалась и прекращала плакать, когда он подходил. На протяжении весны начала улучшаться погода, и по совету доктора они каждый день укладывали дочь в коляску и ходили гулять с ней в Английский сад.

В один из таких дней их застала врасплох биза, ледяной ветер, которого Федор так сильно хотел избежать. Они не успели увезти бедную Соню в помещение, и биза прохватила ее насквозь. Той же ночью у нее поднялась температура и начался кашель. Доктор приходил каждый день и продолжал уверять их, что девочка выздоровеет, когда 24 мая она перестала дышать. Язычок, губки и весь рот у девочки покрылись какой-то мелкой белой сыпью, и она к вечеру же умерла, упирая в меня свои большие черные глазки, как будто она уже понимала[425]. Это случилось так внезапно, что не поддавалось осознанию. Соня только начала жить; Соня умерла.

Федор был охвачен горем. Он стоял перед своей прекрасной дочерью, рыдая, покрывая ее маленькие ручки и лицо слезами и поцелуями, а она остывала, ее тельце холодело. Я не то что плакал, а просто выл в этот вечер, чего прежде никогда не позволял себе[426]. Пережить это казалось невозможным.

Вместе они отправились в государственную канцелярию, чтобы зарегистрировать смерть. Обрядили Соню в белое атласное платье. Уложили ее в крошечный гроб, обитый белым атласом. Я купил цветов и обсыпал ребеночка[427]. Оба безутешно плакали. Сидели в русской церкви, пока ее отпевали; стояли, с осунувшимися лицами, пока гроб опускали в землю. И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?[428]

Каждый день они возвращались возложить цветы к белому мраморному кресту. Через несколько дней безутешного, бездонного горя их посетила соседская служанка с просьбой перестать плакать так громко.

Женева принесла Достоевским, к которым теперь присоединилась мать Анны, невообразимую горечь, и они переехали так далеко, как только могли себе позволить, – на другую оконечность озера. На пароходе Федор пересказал Анне всю историю своей жизни, теперь как последовательность проклятий: мрачная, одинокая юность после смерти любимой матери; жестокие насмешки литературного круга, который он считал дружеским; каторга в Сибири; несчастливый, бездетный брак с Марией; и теперь, сказал он, судьба забрала «это великое и единственное человеческое счастье иметь родное дитя»[429].

Веве был одним из самых живописных мест в мире, и жизнь там была дешевой. В этом маленьком городке делать было нечего, кроме как горевать на протяжении всего несчастного лета. Все разговоры возвращались к Соне. За все их проживание там Федор не улыбнулся ни разу. Несмотря на горе, единственным способом покинуть Швейцарию было продолжить писать книгу. Майков написал ему, что первую часть нашел слишком фантастичной и не верил в героев, но Федор был в таких глубоких долгах, что только и оставалось продолжать. В любом случае он получил несколько других писем – восхищенных, поэтому оставалась надежда на то, что все сложится само собой.

Они ходили гулять вместе с Анной, но однажды Федор отправился в горы один. Внизу простиралось озеро, а вокруг, куда ни глянь, тянулся горизонт, светлый и бесконечный. Я долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию[430]. Он распростер руки в бесконечную холодную синеву. Он стоял, впитывая солнце, радугу в водопаде, снег, сверкающий на вершине гор, – и чувствовал себя лишним, полностью от них отделенным. У всего было свое место, вплоть до последней травинки. У всего, кроме него. Ужасно вдруг захотелось уехать сейчас же и даже ни с кем не простившись. Я предчувствовал, что если только останусь здесь хоть еще на несколько дней, то непременно втянусь в этот мир безвозвратно, и этот же мир и выпадет мне впредь на долю. Но я не рассуждал и десяти минут и тотчас решил, что бежать «невозможно», что это будет почти малодушие. В таких мыслях воротился я домой и вряд ли и четверть часа гулял. Я был вполне несчастен в эту минуту[431].

Отчасти сложности с финансами Федора заключались в необходимости содержать многочисленных родственников. Куда бы он ни отправился, он будто тащил за собой на санях Эмилию, Пашу и остальных. По совету матери Анны и даже обычно сдержанного Майкова он решил, что не может продолжать раздавать другим свои последние копейки. Паше исполнилось двадцать один, и ему придется избавиться от фантазии жить полным бездельником, будто это было делом чести[432]. Сперва пасынок работал в адресном столе, затем в архиве Царства Польского, но ни на одной из своих должностей долго не продержался. И ни он, ни Эмилия даже не собрались поздравить Федора с рождением Сони, пока она была жива. Мне кажется, что не только никто из них не пожалеет об моем дитяти, но даже, может быть, будет напротив, и одна мысль об этом озлобляет меня. Чем виновато это бедное создание перед ними? Пусть они ненавидят меня, пусть смеются надо мной и над моей любовью – мне всё равно[433]. Мысли о смерти не покидали его надолго, и он написал завещание, без малейших разночтений передававшее все права на его труды Анне. Но все же он не собирался полностью бросать на произвол судьбы сына своей покойной жены, как и вдову брата. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен[434].

В течение дня Федор и Анна как могли отвлекали себя работой – она писала под его диктовку. По вечерам Анна плакала в одиночестве, и грусть будто снимала плоть с ее костей. Горе Федора как будто тоже только усиливалось. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и всё ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню[435].

Роман неуверенно продвигался вперед, время от времени приходила почта – хотя Федор полагал, что ее перехватывает тайная полиция, так как некоторые письма пропадали. Это казалось жестокой иронией теперь, когда он предал свои старые убеждения, чтобы стать непоколебимым монархистом, и когда его вместе с тем обвиняли в излишнем консерватизме либералы. Он даже подумывал о том, чтобы подать официальную жалобу, но вместо этого позволил себе назвать этих безымянных чиновников негодяями в следующем письме Майкову, которое, как он думал, они вынужденно прочтут.

С приходом осени отъезд из Швейцарии стал вопросом выживания. Они добрались до Милана, пешком преодолев горный перевал, собирая по пути альпийские полевые цветы и наслаждаясь их стойкой красотой. Мир спасет красота[436]. В Милане остались всего на пару месяцев. Улочка, на которой они жили, была такой узкой, что соседи разговаривали друг с другом через открытые окна. Здесь я тупею и ограничиваюсь, от России отстаю. Русского воздуха нет и людей нет. Я не понимаю, наконец, совсем русских эмигрантов. Это – сумасшедшие![437]