Книги

Бахтин как философ. Поступок, диалог, карнавал

22
18
20
22
24
26
28
30

Бахтин избегает акцентировать эти чисто онтологические моменты, ссылаясь на то, что дает чистое «описание» своего предмета. Особенно успешно этого он достигает в книге о Достоевском, искусно лавируя между задачами философской и чисто литературоведческой. «Диалог» книги о Достоевском имеет своими исходными центрами позиции двух его участников, «я» и «ты», – он видится именно таковым, поскольку эта диалогическая концепция продолжает содержание «Автора и героя…». Иными словами, диалог этот – не что иное, как взаимодействие личностей, при котором целое диалога – как бытийственно новое образование – обозначено несравненно слабее. Напротив того, целое языкового диалога работ о романе 1930-х годов самым решительным образом торжествует над его участниками – индивидуальными языками. Об этом мыслитель решительным образом заявляет сам; здесь уже не феноменологическое описание, но онтология, обладающая полноценным самосознанием. Давая приоритет социальному целому перед его членами, Бахтин возвращается к интуициям всеединства, столь привычным для русской философии; он дает свой собственный – и весьма специфический – вариант этой старой концепции. Более детально об этих вещах мы говорим в приложении к настоящей работе; там мы, на микроуровне анализируем рассуждения Бахтина и показываем, как он обосновывает первичность диалогического – и социального – целого по отношению к отдельным индивидам, когда прорабатывает свою диалогическую концепцию в сфере языка.

Таким образом, диалог и социум в учении Бахтина ставятся над личностью одновременно с тем, как бытие, действительность для него нацело претворяется в язык. Мы глубоко убеждены в том, что такая «социологизация» бахтинских воззрений имеет самое отдаленное отношение – если и вообще имеет – к интуициям марксизма. Бахтин – философский тип, соприкасающийся с марксизмом аспектами совсем уж периферийными; «логика» этого типа совсем иная. Как нам представляется, для понимания Бахтина надо привлекать мыслителей совсем иной традиции, нежели марксистская. И если не заниматься специально сейчас социологией Г. Когена – отложить, не забывая о ней, в сторону важнейшее представление Когена о том, что своего полного осуществления личность достигает лишь в обществе, государстве, которое – не что иное, как «царство духов», то – поскольку мы в настоящий момент имеем дело с философией языка и диалога – полезно призвать на помощь западных диалогистов. Как мы помним, в глазах Розенцвейга и Эбнера, бытие – это язык; другого бытия мы не знаем, не имеем в опыте, утверждал Розенцвейг, для которого изначальной и основной была проблема откровения. И к тому же самому – к отождествлению бытия с языком – приходит Бахтин в своей теории романа. Не исторические обстоятельства и не сталинская цензура побуждают Бахтина заниматься «словом», языком – но исключительно идущий изнутри импульс, воля к утверждению своей собственной философской идеи. Бахтин пришел к философии языка потому же, почему на нее вышли Розенцвейг, Эбнер, даже Бубер и Сартр, а также Хайдеггер – потому, что всех их интересовало феноменальное, открывающее себя – и вместе с тем открывающееся через человека бытие. Язык – основной бытийственный феномен, а одновременно – феномен социальный; стоит ли удивляться тому, что в какой-то момент язык закрывает для Бахтина все прочие уровни реальности? И учение Бахтина о языке имеет не большее отношение к марксизму, чем таковое же Бубера, Эбнера и Розенцвейга, для которых язык был наиболее адекватным явлением духовного бытия.

8

Экскурс: грамматическая философия О. Розенштока-Хюсси

Практически до сих пор неизвестного в нашей стране немецкого мыслителя (с 1930-х годов жившего в США) Ойгена Розенштока-Хюсси (1888–1973), создателя своеобразного социального учения, мы хотим привлечь к нашему рассмотрению диалогизма, поскольку Розеншток, по своим первичным бытийственным интуициям близкий как западным диалогистам, так и Бахтину, в своих философских представлениях отчетливее, чем они, выразил некие важнейшие тенденции диалогизма, доведя их до возможного предела. Онтология диалогизма определяется двумя полюсами – «бытием» и «языком», напряжением между ними. Это напряжение, – а за ним стоит уходящая в глубь веков философская традиция[751], – полностью снято в умозрениях Розенштока: нет бытия, кроме языка, «речь – это универсальный человеческий феномен»[752]. Когда мы говорим о диалогической философии, в качестве основного ее момента мы отмечаем радикальнейшее противостояние метафизике: отказ от интуиции удвоения мира, от признания сферы, трансцендентной более или менее позитивному опыту, отказ от вечных «сущностей» и «сущностно» понятых «идей», – вообще от всякого бытия как пребывания в пользу «события» и «отношения». Однако у диалогистов если не элементы метафизики, то какая-то философская память о ней остается. Так, Эбнер видит за речевой сферой «метафизическую» Личность Христа. Так, само понятие «откровения» Розенцвейга – пусть старый его библейский смысл философ полностью деконструирует – предполагает своего сокрытого «субъекта», а это – интуиция чисто метафизическая. Так, у Бубера не только «вечное Ты», но и «андрогин», «основное слово» «Я – Ты», кажется, имеют статус бытия. Так, наконец, «я» Бахтина («я-для-себя»), вынесенное за пределы времени – пусть в другое, особое «время», «абсолютное будущее», – интуитивно постигается тоже не без метафизических ассоциаций. У кого-то метафизики «больше», у кого-то «меньше»; по поводу Эбнера, кстати, исследователь замечает, что для него метафизика есть проблема[753]. Бахтин последовательно борется с метафизикой; в его учении эта борьба принимает форму борьбы с «овеществлением» личности[754]. Но у Бахтина мы видим, действительно, сопротивление правде метафизики. Лишь только в работах о романном слове 1930-х годов, как кажется, «бытие» в представлениях Бахтина практически нацело выходит в сферу языка: «образ человека» им переживается как «образ языка»[755]. В философском становлении Бахтина можно наблюдать затухание метафизического элемента – у Розенштока этот элемент отсутствует с самого начала.

Проблема языка занимала Розенштока большую часть его жизни; по выражению его ученика и исследователя, с 1902 г. он жил «под знаменем речи»[756]. Философия Розенштока обусловлена его экзистенциальным опытом. В 1914 г. он был призван в качестве офицера в германскую армию и позже написал: «Угроза смерти есть первопричина всякого знания об обществе» [757]. Именно фронтовой опыт, переживание грани жизни и смерти, склонили мышление Розенштока, во-первых, в социальную сторону, поставили его перед вопросом о том, во власти ли человека управление историей: «Мы, послевоенные мыслители, меньше интересуемся откровением Бога или природы, чем выживанием человечества»[758]. А во-вторых, ощущение всеобщего глубочайшего духовного кризиса вызвало у Розенштока острую потребность в обновлении мировоззрения. Как философ, Розеншток обладал не меньшим дерзновением, чем диалогисты, чем Бахтин, – чем многие другие в XX в. лелеявшие замыслы создания принципиально новых, «первых философий». Он полагал, что эпоха господства разума, начатая Декартом, исчерпана, и видел себя зачинателем и основоположником новых представлений о бытии и мышлении. В восемнадцатилетнем возрасте Розеншток обратился в христианство, а в 1958 г. получил титул доктора богословия в университете Мюнстера. Он осознавал себя христианским мыслителем – нам принять это весьма трудно из-за радикальнейшего «обновления» им самого представления о Боге, о религиозном отношении, о молитве, грехе и т. д. Розеншток был знаком с другими диалогистами, особенно близко дружил с Розенцвейгом и оказал большое влияние на его идеи; диалогизм Бубера также развился под действием импульса от идей Розенштока. Сильнее, чем другие диалогисты, Розеншток чувствовал существенность языка для философии; «речевое мышление» Розенцвейга и «диалог» Бубера, как полагает исследователь, преемственно восходят к интуициям Розенштока[759].

Любопытно, что в некий исторический момент путь Розенштока соприкоснулся с русской философией. В 1922 г. после высылки из России прибыл в Берлин Бердяев. Здесь он был принят в философском кружке «Патмос», куда, наряду с Розенштоком, входили диалогисты Бубер, Розенцвейг, X. Эренберг (1883–1954). Результатом участия Бердяева в кружке стала книга X. Эренберга «Восточное христианство» (1925), которая впервые открыла Западу русскую философию, – в ней речь шла о Хомякове, Соловьёве, Бердяеве, Флоренском[760]. Напротив, члены «Патмоса», видимо, познакомили Бердяева с диалогической философией. Об этом можно судить по книгам Бердяева 1930-х годов, например, по книге «Я и мир объектов». Идеи этой книги синтезируют старый бердяевский экзистенциализм (с его ориентацией на одинокое «я») с интуицией диалога. Нельзя сказать, что диалогизм всецело подчинил себе Бердяева; скорее, можно говорить о некотором обогащении его прежнего экзистенциального персонализма. В «Самопознании» же, написанном в 1940-е годы, мы вновь обнаруживаем доминирование «я»… Однако при учете личных встреч Бердяева, скажем, с Бубером делается совершенно понятным, почему некоторые места в книге «Я и мир объектов» можно принять за цитаты из Бахтина…

Розеншток создал философскую школу, куда вошли те, кто слушал его лекции в Дортмунде. В этом смысле он оказался счастливее своих куда более значительных современников. Последователи Розенштока популяризируют его взгляды и считают его первооткрывателем философии «третьего тысячелетия». Опора на речь, на принцип диалога, полная «посюсторонность», а вместе с тем и универсальность мировоззрения Розенштока привлекают к нему взгляды тех, кто видит XXI век эрой господства социальных наук. Розеншток ставится своими почитателями в центр круга, куда оказывается втянутой – вместе с западным диалогизмом – и русская философия XX в. В ней сторонники Розенштока видят тип философствования, ориентированного на «слово» – язык, речь. Совершенно ясно, что среди русских философов Серебряного века наибольшее внимание «школа» Розенштока уделяет Бахтину [761].

Розеншток – создатель «грамматического метода», претендующего на универсальный охват всей без остатка «очеловеченной», социальной действительности. Розеншток полагал, что в своей истории человечество проходит через три основные эпохи. Первая – религиозная, «богословская», основанная на вере; вторая – позитивно-научная, связанная с рассудочным мышлением – мы переживаем ее закат; наконец, третья, куда человечеству надлежит вступить, опирается на феномен речи, характеризуется преобладанием социальных интересов и требует полной переориентации человеческого мышления. «Истина божественна и откровенна – credo ut intelligam[762]. Истина чиста и может быть научно установлена – cogito ergo sum [763]. Истина жизненна и должна быть представлена социально – respondeo etsi mutabar (отвечаю, хотя меняюсь)»[764], – считая третий афоризм формулировкой своего собственного открытия, Розеншток заявляет, что исходит в своей философии из «ответа» (речевого события, а вместе – некоей нравственной ответственности), постулируя изменчивый – временной характер бытия. Главный и специфический вклад Розенштока в философскую область – предположение теснейшей связи, на деле тождества, между бытием и человеческой речью, а также его глубокое убеждение в том, что речь – это мощное орудие воздействия человека на общество. Эпохе веры, полагал Розеншток, соответствует метафизика; в эпоху знания торжествует физика; но, связанные с абстракциями – будь то идеи или материя – «они не занимаются реальной жизнью – жизнью природных существ или общества»[765]. Жизненная конкретность – предмет науки, разрабатываемый самим Розенштоком; он дает этой науке имя «метаномики» и соотносит ее с «новой социальной грамматикой». «Метаномика возвышается над любой частичной и частной областью законодательства, регулирующего функционирование общества на основе закона. Ее дело – закон законодательства в обществе»[766], – итак, «метаномика» занимается наиболее универсальными социальными закономерностями. Ниже мы увидим, что некоторые интуиции метаномики независимо были «открыты» Бахтиным – мы обнаруживаем их за построениями его «архитектоники». Термины же и категории метаномики делают ее специфической философией языка, точнее же сказать, учением об «очеловеченном» бытии, – бытии, порождаемом человеческим языком: «Моя грамматика согласия, мой грамматический органон призван решить задачу оснастить писаный закон каждого данного общества метаномикой»[767].

Чего же в конечном итоге хочет добиться Розеншток, подготавливая свой великий антропологический поворот? Переживший войну, Розеншток заявляет, что его цель – «мир для всех, в едином человеческом обществе»[768]. Он оказывается, увы, в точности на уровне середины XX в. – времени повальной вовлеченности общественности всех стран в «борьбу за мир». В какой мере правы последователи Розенштока, провозгласившие его пророком «третьего тысячелетия», покажет, надо думать, будущее: оно не за горами…

Как же мыслит себе Розеншток грамматику, управляющую обществом? Каким образом язык порождает бытие? Эти вопросы – основные для нашей темы, в центре которой – категория диалога. Нынешняя эпоха, считал Розеншток, полагает конец мировоззрению, своим истоком имеющему рационализм Декарта. Декартовское «cogito ergo sum» произвело субъект-объектный дуализм со всем его неисчислимым множеством последствий. Вклад декартовского тезиса в развитие человечества исключительно велик: именно на него опиралось сознание человека в его противостоянии иррациональному напору природных сил. Но в XX в. пришло понимание того, что «мышление не обеспечивает реальности»[769]. «Кто действует просто как субъект или тело?! – недоуменно вопрошает Розеншток, желая опровергнуть субъект-объектную онтологию. – Эго и Оно суть крайние понятия, к счастью, редко находимые в жизненной реальности». Человек никогда не являет собою чистого Эго и чистого Оно: «Субъект идеализма, Эго, и объект материализма, “Оно”, оба суть мертвые листы на древе человечества»[770]. Будь человек чистым Я, глубокомысленно замечает Розеншток, он был бы Богом; беспримесное же Оно – не что иное, как бездушная вещь; и не стоит впредь строить знание об обществе на этих картезианских абстракциях. Борьбу с рационализмом Розеншток начинает с вытеснения из современного сознания этих двух понятий, – архитектонических позиций, сказал бы Бахтин, – личных местоимений, говорит Розеншток: я и оно.

Вместо того чтобы начинать грамматику с «я», ее надо начинать с «ты» – здесь перебрасывается мост от «грамматического мышления» Розенштока к диалогизму в любой его форме. По мнению мыслителя, ведущая роль в человеческой жизни принадлежит такой грамматической форме, как императив. Именно под влиянием обращений, разного рода императивных форм пробуждается сознание человека в раннем детстве. Но и достоинство взрослого связано с его способностью отвечать. «Мы становимся личностями, когда к нам обращаются в качестве “ты”»; итак, «“человек” – второе лицо в грамматике общества»[771]. Здесь нельзя не вспомнить про «Anruf» Розенцвейга. И подобно автору «Звезды спасения», Розеншток рассуждает о «человеке отвечающем» и «человеке ответственном» в религиозном духе. Бог, судьба, обстоятельства – лишь они обладают статусом «я», которое адресуется к человеку. Человек слышит божественный призыв: «Как ты избежишь этой бездны ничто?» – и отвечает на него всею своею жизнью. Итак, нам делается ясной первая часть формулы Розенштока «respondeo etsi mutabor»: суть человека в том, что он отвечает своему призванию. Для философа это «respondeo» – выражение специфического экзистенциального переживания: «В обществе мы должны отвечать, и этой способностью к ответу мы свидетельствуем, что мы знаем то, чего не знает никакая другая тварь, – тайну смерти и жизни»[772]. И эта ориентация сознания не на картезианское «я», но на «ты», по Розенштоку, имеет совершенно конкретные, реальные следствия. «Нация философствующих Эго ввергается в войну, нация чистых “деталей машин” ввергается в анархию, – писал Розеншток в 1930-е годы, имея, видимо, в виду современные исторические примеры. Человек, прислушивающийся к своему императиву, управляем, ответственен, стремится к образованию»[773]. «Высшая грамматика» разрабатывается мыслителем ради идеала социальной гармонии.

Как нам представляется, в основу своей «метаномики» Розеншток кладет один интересный факт из области онтологии личности. А именно – парадоксальное положение, не обойденное древней мудростью: с одной стороны, «всех людей можно отождествить между собой», но с другой – «нет, все люди разные». Это – выражение интуиции «ты» как «другого я», – «ты еси» русской религиозной философии, «тат твам аси» индийской мистики. «Другой» называет себя «я»; совпадение его глубочайшего, интимнейшего имени с моим таковым же не выражает ли нашего внутреннего тождества? Но одновременно с этим моя и «другого» бытийственные позиции разнятся… Розеншток придает большое значение этому противоречивому обстоятельству. «По моим ощущениям, – пишет он, – это последнее предложение помещает нас в центр всех социальных проблем будущего. Парадокс бытия человека в обществе заключается как раз в том, что человек есть автономное целое с автономными интересами и что он в то же время – партнер с тождественными интересами»[774]. Итак, в собственных глазах человек – это «я»; в глазах другого – «ты». В социальной ситуации – в нормальном, гармоничном социуме, по Розенштоку, – человек обладает этими двумя бытийными модусами. Сразу приходит на память бахтинская архитектоника: в терминах Бахтина, Розеншток здесь говорит о «я-для-себя» и о «я-для-другого». Но вот что любопытно. Бахтину для развития его «архитектонических» идей языковых слов как бы не хватает; сам внутренний ход его мысли вынуждает его создавать эти искусственные слова-монстры: «я-для-себя», «другой-для-меня», «я-для другого». Если некая реальность обозначается Бахтиным словом «я-для-себя», то, очевидно, она не может быть названа просто «я». Иначе говоря, мысль Бахтина оперирует такими умственными «предметами», которым прямых «аналогов» в языке нет. Сфера его философского интереса существенно сдвинута относительно обычной языковой плоскости. Тб же самое можно сказать и про Бубера: сконструированные им «основные слова» – «Я – Ты» и «Я – Оно», а также утверждение, что «Я», входящее в эти два слова, тем не менее не есть одна и та же реальность, суть свидетельства того же самого: Бубера занимает действительность, не находящая себе адекватного выражения в обычной области языка, – отнюдь не сама эта последняя область.

Хотя Розеншток разделяет это представление о «я» и «ты» с другими диалогистами, изначальное пристрастие к языку как таковому побуждает его искать причины тех или иных социальных отношений и болезней в сфере «грамматики». Со времен Птолемея, замечает Розеншток, преподавание грамматики в наших учебных заведениях не изменилось. Как в Александрии глагол спрягали по схеме «я люблю, ты любишь… он… мы… вы… они…», так делают и у нас. «Возможно, – комментирует „александрийскую таблицу” Розеншток, – эта таблица спряжения заложила краеугольный камень в здание ложной психологии. Ибо в данной схеме все лица и формы глагола, по-видимому, взаимозаменяемы. Эта схема, используемая в качестве логики философии от Декарта до Спенсера, а в качестве принципа политики от Макиавелли до Маркса, является грамматикой карикатуры на человека»[775]. Вместо старой таблицы Розеншток предлагает заложить в общественное сознание новую, исходящую из императива:

«Люби! Если бы смог я… Любим… Мы любили когда-то» [776].

Прежде чем пояснить, какой смысл философ вложил в грамматические формы второй таблицы, остановимся еще чуть более подробно на его критике первой: в связи с ней Розенштоком сказано немало не просто остроумного, но глубокого. В чем, собственно, его претензии к ней? В таблице, по Розенштоку, бытийственно уравнены все социальные позиции человека, не учтены «оттенки эмфатического бытия»[777], нет отражения реального положения вещей в социуме – беспрестанно возобновляющихся говорения-слушания. Старая грамматика такова, что в ней «лингвистическая ситуация сводится <…> к монологу мыслящего субъекта, который мыслит некий объект»: так, форма «он любит» переживается объектно, и это не отвечает никакой реальности. Грамматическая таблица в ее бесстрастном перечислении глагольных форм не делает бытийственного различия, скажем, между «я– и «он– формами. Это ведет к весьма вредному искажению психики: в Новейшее время пренебрегают тем, что первое лицо употреблять опасно. «Мы научились быть страсть какими объективными и страсть какими неблагоразумными в отношении самих себя. Люди ведут дневники, анализируются [имеется в виду психоанализ. – Н.Б.], исповедуются, пишут письма и в силу всего этого говорят от первого лица такие вещи, которые лет триста назад никто не осмелился бы сказать иначе, как под объективным покровом третьего лица»[778]. Иными словами, «я» современного человека предельно объективировано, выставлено, точно вещь, на всеобщее обозрение, покров тайны с него сорван, и глубина профанирована. Причины этого – в ложной грамматике.

Или же, пишет Розеншток, об исторических событиях пишут, употребляя форму «они». К чему это привело? К тому, что «нас убедили, что мы, историки и читатели исторических сочинений – зрители, расположившиеся в некоем оперном амфитеатре. Этот взгляд на вещи приобрел популярность с легкой руки м-ра Тойнби и Шпенглера»[779]. Иначе говоря, причина отсутствия ответственности за ход истории – ложная глагольная форма «они» (вместо правильного «мы») в исторических сочинениях. «Даже сам термин “мы” способствует успешному слиянию говорящих и слушающих в то или иное достойное внимание и более или менее неразрывное единство. Следовательно, нормальное предложение с “мы” будет преданием [вот истинный модус отношения к истории! – Н.Б.], а глагол в нем будет стоять, как правило, в прошедшем времени»[780]. Этих выдержек достаточно, чтобы читатель почувствовал, что Розеншток очень и очень серьезно относится именно к чисто языковой сфере социального бытия. И это не метафора, не иносказание, указывающее на какой-то другой социальный призыв, когда Розеншток требует «списать в утиль александрийскую грамматическую таблицу»[781]: он верит, что изменение языкового сознания – именно то самое, что приведет к коренным изменениям в самом бытии. Розеншток совершенно серьезен в своем заявлении: «Кризис наших человеческих отношений показывает мне необходимость возвести грамматику в ранг общественной науки»[782]. Причины всех общественных бед кроются в сфере языка, и там же надо искать от них лекарство: «Не что иное, как реальные опасности, угрожающие человечеству, должны служить стимулом к развитию лингвистических занятий»[783]. «Метаномика» Розенштока – это некая специфическая, проникнутая диалогическим духом (идея первенства императива) социальная лингвистика.

Розеншток идет дальше, вовлекая в сферу языка и речи пространство и время. «Речь человеческая творит пространство и время»[784], – заявляет Розеншток; как это надо понимать? Согласно Розенштоку, центром универсума является говорящий человек; в этом своем антропоцентризме Розеншток совпадает с Бахтиным – и из диалогистов с ним одним: прочие если и «центрируют» вселенную, то в центре все же видят Бога. Итак, говорящий человек занимает центр мира, мир разворачивается из человека, – и прежде всего, так продуцируются пространство и время. Когда мы говорим, «мы отграничиваем некое внутреннее пространство (круг), в котором мы говорим [ср. с «кругозором» Бахтина. – Н.Б.], от внешнего мира, о котором мы говорим. Только благодаря артикулированной речи истинное понятие о пространстве, т. е. его расчлененность на внешнюю и внутреннюю сферы, обретает свое бытие»[785]. Розеншток не разделяет представления о трехмерном Евклидовом космосе: для него есть всего одна пространственная ось, и она идет изнутри человека наружу: «Механика рисует нас погруженными в гигантское пространство трех измерений. Жизнь, однако, обнаруживает себя только там, где просматривается грань между внутренней системой и внешней средой. <…> Реальное биологическое пространство является двойным. И когда мы говорим, мы создаем его раздвоенность» [786]. Вряд ли стоит особо обсуждать факт глубокой близости этой интуиции Розенштока представлениям Бахтина, основополагающим для его трактата «Автор и герой…». И эта разница в самопереживании – внутреннее измерение пространства и переживание другого – восходит к психологическим методам, разработанным еще в XIX в.[787]

Несколько более традиционно понимает Розеншток время: по крайней мере, он говорит о настоящем, прошлом и будущем. Однако он заявляет: «Нет в природе никакого настоящего. <…> Всякое настоящее создается под давлением будущего и прошлого». Настоящее определяется нашим говорением и в качестве мгновения неуловимо; так что «реальное время имеет два измерения – назад и вперед, от момента говорения оно тянется в прошлое и будущее»[788]. Итак, время также оказывается речевым продуктом. Человек же мыслится Розенштоком в центре «креста реальности» – вселенной, порожденной речью. Вертикальная ось этого креста – пространственная, горизонтальная – временная; старый священный символ получает у Розенштока совершенно новое истолкование:

Что же можно сказать про такую ситуацию человека? В центре креста реальности пребывает говорящий человек, в первую очередь – тот, к которому обратились на «ты», кто услышал Anruf. И экзистенциальный опыт этого «ты» таков: «В короткий промежуток времени, занимаемый обращением ко мне, я нахожусь в состоянии податливости, которое дает человеку возможность превратиться в то, чем он не был перед тем»[789]. Итак, я меняюсь – и это важнейший аспект моего бытия. Вспомним обобщающую формулу Розенштока: «ответствую, хотя меняюсь»; теперь нам уясняется и вторая ее часть. В силу того фундаментального значения, которое Розеншток придает переменам, время в его крестовидной вселенной доминирует над пространством. «Я с радостью принимаю термин “временная одержимость” на свой счет» [790], – заявлял Розеншток, противопоставляя собственный метод картезианскому, пространственному в своей основе мышлению. А потому говорящий человек, наиболее остро переживающий именно фактор времени, перестает быть «субъектом» или «объектом»; вместо этих категорий Розеншток предлагает два новых термина – «траект» и «проект» (traject, project), призванных отразить временной по преимуществу характер человеческого бытия. Проективность – это устремленность в будущее; траективность – перенесение прошлого в настоящее. Человек как «траект» – это «тот, кто устремлен вперед на путях, известных из прошлого»; «проект» – «тот, кто выброшен из этой колеи в неизвестное будущее»[791]. Мы суть одновременно «траекты» и «проекты», причем их взаимодействие в нас – проблема социальных наук. Бытие для Розенштока – не только речевое, но и преимущественно временное бытие.

В свете креста реальности делается понятным принцип предложенной Розенштоком грамматической таблицы. Императив, звательность (люби!) соответствует устремленности в будущее. Ответ на этот призыв начинается с самоуглубления (за «ты» в логике Розенштока следует «я»), чему соответствует «субъективная» речь, по-русски – сослагательность («если бы мог я любить»). Модусу «мы», объединяющему «я» и «ты», соответствует повествование – вспомним то, что Розенцвейг говорил об историческом предании («любим»); это – продолжающееся в данный момент прошлое. Наконец, последней стадией является овнешнение и взгляд со стороны – речь объективная («мы – т. е. фактически „они” – любили когда-то»). Грамматические формы «новой» лингвистики суть те, которые отвечают векторам креста реальности: