2
«Основная схема диалога у Достоевского очень проста: противостояние человека человеку как противостояние “я” и “другого”»[604], – сказано у Бахтина. Здесь – сама суть бахтинского диалогизма. Применяя эту диалогическую схему в разных философских ситуациях (важнейшие из которых – общая философия языка и теория романного слова), Бахтин не вносит в нее ничего принципиально нового по сравнению с данной формулировкой. В диалоге, по Бахтину, есть только две бытийственные позиции – позиции двух его участников. Третье бытийственное начало диалога (как бы его ни понимать) у Бахтина отсутствует. И здесь факт исключительной важности, имеющий мировоззренческое звучание. Во-первых, в бахтинском диалоге отсутствует его предмет. И если диалог – это разговор, то бахтинский диалог – это разговор без темы, такой разговор, когда собеседники обращены исключительно друг ко другу и весь интерес каждого из них заключен в партнере. В терминах книги о Достоевском это диалогическая встреча двух воплощенных «идей» – встреча в некоем смысловом вакууме, но не на почве общего предмета[605]. В таком диалоге бытийственно обесценены абсолютно все внешние по отношению к нему вещи – обстоятельства встречи субъектов, цель встречи и т. п. В романе эти внешние моменты суть атрибуты сюжета, и именно сюжет Бахтин объявляет не причастным собственно к диалогу героев: «Диалог у Достоевского <…> всегда внесюжетен» [606]. Конечно, встреча героев подготовлена сюжетом, но к экзистенциальной ее сути, утверждает Бахтин, сюжет отношения не имеет: «Ядро диалога всегда внесюжетно»[607].
В своем понимании диалога Бахтин выступает как крайний экзистенциалист. В его «диалоге» партнеры направлены друг на друга, подобно наведенным одно на другое зеркалам. Совершенно ясно, что подобная ситуация в жизни встречается очень редко; с духовной точки зрения она к тому же крайне рискованна[608]. Эта диалогическая схема была подготовлена преддиалогическим развитием бахтинской «идеи». Одна из интуиций «Автора и героя…» – активная направленность автора на героя, которая имеет творческую силу, возводящую героя, через его «завершение», к бытию[609]. Герой в этом раннем бахтинском трактате пока пассивен, во всяком случае, об авторе он как бы не знает. Но «противостояние человека человеку» здесь уже налицо; и как мы уже замечали выше, отношения автора и героя, по мере развития «сюжета» данного основополагающего трактата, эволюционируют в сторону диалога. «Диалог» книги о Достоевском – это доведенное до своего собственного предела, максимально насыщенное «духом» – и уже перешедшее этот предел, вышедшее в «жизнь» эстетическое отношение. Но в таковом, по Бахтину, есть только две бытийственные позиции – автора и героя; никакой промежуточной среды, никакого третьего предмета, объединяющего субъектов отношения, здесь нет.
Не будем также забывать: сама категория «предмета», или «вещи» была Бахтину настолько чужда, что он не просто не уделил ей ни капли своего философского внимания, но и вообще как бы отказал в бытии всему тому, что прошло через порог объективации. Все, получившее застывшую форму, было отнесено Бахтиным к сфере собственно эстетического, которая, в этой ее эстетической чистоте, не вызывает интереса у Бахтина: форма, завершенность — это область собственно культурных ценностей, Бахтина же, как мы видели, занимает онтологическое взаимопроникновение культуры и жизни. Это относится и к завершенности в области мышления, которую Бахтин называет теоретизмом («К философии поступка») или философским моно-логизмом (книга о Достоевском). Потому, если собеседники диалога и говорят о некоем третьем предмете – пусть поднимают и какую-либо «последнюю» мировоззренческую проблему, – этот предмет, будучи теоретическим, отвлеченным и в конце концов овеществленным, для Бахтина сам по себе лишен и малейшего бытийственного достоинства.
Разберем это чуть более подробно. Представим себе простейшую житейскую ситуацию: двое обсуждают некую вещь в буквальном смысле, например – стол. Первый собеседник утверждает, что стол удобен, на что другой ему возражает, что стол при этом не слишком красив; первый говорит, что таков современный стиль, а второй замечает, что стол изготовлен в прошлом веке и т. д. По Бахтину, содержанием такого разговора являются отнюдь не стол и его качества. Точнее сказать, они, конечно, в разговоре присутствуют – но лишь в виде совершенно случайного повода для внутреннего плана диалога, на котором разыгрываются отношения собеседников. Стол как таковой здесь совершенно не важен; и без малейшего смыслового ущерба для ситуации он мог бы быть заменен стулом, карандашом, стаканом – чем угодно. Говоря же философски, стол бытийственно выключен из ситуации, не входит в бытие-событие встречи говорящих, не представляет в этом бытии самостоятельной онтологической позиции. Таковых же здесь две, и это – собеседники, направленные в действительности именно друг на друга. Поскольку второй возражает первому по пустякам, причем последняя его реплика может иметь звучание презрительной иронии (дескать, не знаешь стиля мебели прошлого века), можно догадаться, что между говорящими – скрытое соперничество, что каждый (а второй собеседник уж наверняка) самоутверждается за счет другого, используя обсуждение стола в качестве предлога. Не стол важен говорящим – каждого занимает его партнер. Именно в партнере – а не в столе – каждый видит смысл и цель их встречи. Интенции говорящих идут мимо стола, говорящие обращены друг на друга, подобно двум зеркалам. Диалог в принципе безысходен и, очевидно, чреват взрывом открытой вражды. Такой диалог с подтекстом прекрасно проработан в художественной литературе: на нем, например, держится поэтика Хемингуэя, с ним связаны и открытия Чехова-драматурга.
Чтобы возник диалог такого типа, совсем не обязательно говорить о столе: можно говорить и бытии Божием, о свободе человека, о своем месте в мире – о чем угодно, но при этом решать свои собственные проблемы или стремиться подчинить себе собеседника. К подобным самолюбивым, крайне греховным диалогам Бахтин сводит диалогические ситуации в романах Достоевского. Например, Шатов и Ставрогин говорят вроде бы о «народе-богоносце», на самом же деле смысл этих разговоров – отношение ученичества – учительства между ними, осложненное к тому же борьбой в сознании Ставрогина. Героям нет дела до народа – «богоносец» он или нет: Ставрогин самоутверждается, причем в значительной степени за счет Шатова, Шатов ищет опору в более сильном, каким видится ему Ставрогин. Раскольников и Порфирий в своих разговорах заняты слежкой друг за другом, это борьба не на жизнь, а на смерть; еще более страшной борьбой оказывается ситуация исповеди Ставрогина. Кажется, Бахтин трактует противостояние Ставрогина Тихону по модели Фрейда, модели подсознательного сопротивления пациента власти над ним психоаналитика[610]. Ставрогин не думает ни о своем грехе, ни о жертве этого греха, ни о Боге, перед которым он якобы кается: все интенции его обращены на духовника. И так далее, туже структуру самолюбивого, эгоцентричного диалога можно найти и в других разборах Бахтиным разговоров героев Достоевского. В этих разговорах, согласно трактовке Бахтина, тема, предмет не слишком важны: можно, скажем, допустить, что ситуация учительства – ученичества между Ставрогиным и Шатовым развернется не на почве проблемы «богоносца», а на какой-то иной; или, например, Ставрогин так же столкнется с Тихоном в связи с судьбой другой погубленной им души и т. д. И не так важно, что вопросы, ставимые Достоевским, в некотором роде «последние»: ведь они суть лишь поводы для выяснения взаимоотношений героев. Исключение Бахтиным из рассмотрения предметной онтологической позиции всякого реального диалога, понимание, повторим, под диалогом чистого «противостояния человека человеку» есть причина того, что анализ Бахтиным Достоевского формален, а не содержателен, что речь идет о поэтике как об архитектонической (в понимании Бахтина) организации художественного мира романов, но не о последних их смысловых целях. «Произведения Достоевского – это слово о слове, обращенное к слову» [611], – за этим афоризмом Бахтина в конечном счете стоит представление о беспредметном, экзистенциально пронзительном диалоге.
Чтобы заострить все своеобразие бахтинской диалогической концепции, нам кажется целесообразным уже здесь, при обсуждении предметной позиции диалога, вспомнить о двух других способах интерпретировать диалог: во-первых, в герменевтике Х.-Г. Гадамера, во-вторых – у М. Бубера.
Герменевтика, согласно Гадамеру, есть искусство понимания текстов[612]. И такое понимание в конце концов сводится Гадамером к диалогу: «Герменевтический феномен исконным образом включает в себя разговор и структуру вопроса-ответа» [613]. Каковы же субъекты и вообще онтологическая структура диалога, по Гадамеру? Один из субъектов – это, несомненно, интерпретатор; второй же определяется Гадамером как «предание». Надо подчеркнуть, что за преданием отнюдь не стоит конкретная человеческая личность, например, автор текста. Вообще, в герменевтике бытийственный акцент сделан не на субъектах диалога как таковых; точнее сказать, позиции этих «субъектов» остаются не локализованными, не связываются с конкретными лицами. Так, Поль де Ман полагает, что автор и читатель текста – изначальные субъекты герменевтического диалога – в процессе интерпретации взаимно разрушают субъектность друг друга: они многократно меняются местами, и в конце концов происходит их слияние в едином субъекте[614]. Основное бытийственное место в герменевтическом диалоге принадлежит как раз предмету разговора, на почве которого происходит встреча собеседников. Если Сократ и Теэтет говорят о знании, то суть диалога в самом предмете знания, а не в личностях собеседников, которые лишь следуют за саморазвивающейся темой разговора. «Вести беседу, – пишет Гадамер, – значит подчиняться водительству того дела, к которому обращены собеседники»; «то, что раскрывается здесь [в диалоге. – Н.Б.] в своей истине, есть логос, который не принадлежит ни мне, ни тебе»[615]. Истина, по Гадамеру, все же тяготеет к такой реальности, которая хотя и нуждается для своего раскрытия в диалоге, но при этом бытийственно отделена от его участников. Гадамер глубоко прав, апеллируя как теоретик диалога к Платону[616]. Ведь платоновский диалог принципиально тематичен (в старых изданиях за каждым диалогом точно закреплялась его тема: «Пир» – это диалог о любви. «Федр» – о душе и т. д.), собеседники же, за редчайшим исключением (самое важное из них, разумеется, Сократ), практически безлики, что и естественно, поскольку личности в нашем понимании, строго говоря, в дохристианскую эпоху просто еще не было. Признание же Гадамером до какой-то степени объективных логосов — именно то, что было абсолютно чуждо Бахтину: логос, смысл для последнего всегда персонифицирован, идея имманентно слита с личностью. Никакого предмета, дела, втягивающего в себя собеседников и увлекающего их за собой, в диалогической концепции Бахтина нет.
Совершенно ясно, почему объективный предмет так важен для герменевтика, почему именно он определяет бытийственную структуру герменевтического диалога. Как и в случае других диалогических концепций, эта структура зависит от преддиалогической стадии теории. Герменевтика уходит своими корнями в практику библейской экзегезы. И концепция диалога, развитая Гадамером, может быть соотнесена именно с трактовкой Библии. Авторитет Библии делает именно «Книгу книг» бытийственным, смысловым центром события интерпретации. Богодухновенность же Писания – и это помимо чисто исторических причин – чрезвычайно затрудняет вопрос об авторстве библейских книг. Философ не может не задаваться роковым вопросом: как божественное, истинное во все времена содержание вмещается в сознание конкретных исторических лиц – будь то Моисей или евангелисты? Кто такой реальный автор «Апокалипсиса» и как он соотносится с автором четвертого Евангелия? Над этой проблемой может биться историческая критика, но для религиозного экзегета слова «В начале было Слово» или «Ей, гряди…» имеют надчеловеческий смысл. Субъект библейского текста для экзегетики предельно проблематизирован, потому личностная структура экзегетического диалога оказывается весьма нечеткой, и незыблемым статусом в нем обладает лишь библейский текст. За «логосом» в вышеприведенной цитате из Гадамера стоит, как далекий прообраз, Логос, Божественное Слово – тот смысл Библии, который искали древние экзегеты.
Итак, герменевтический диалог – это в простейшем случае встреча двух его участников на почве общего предмета, заключающего в себе смысл данной встречи. В герменевтическом диалоге – три бытийных позиции, причем наиболее значимая из них – это позиция «предмета», темы разговора. Простейший герменевтический диалог – не что иное, как житейский разговор «на тему». Конечно, тема, третья позиция как-то присутствует и в диалоге по Бахтину; но бытийное ее значение в бахтинской концепции, как выше мы показали, практически сведено к нулю. Бахтин полагает, что в последней своей духовной глубине диалог является взаимоотношением двух личностей. Тематический предмет разговора в его объектности, завершенности не принадлежит нравственной бахтинской вселенной, архитектонически (в бахтинском понимании) организованному бытию.
В книге о Достоевском Бахтин утверждает, что экзистенциальный диалог по «последним» вопросам духовен. Иначе сказать, во всяком таком предельно серьезном диалоге осуществляется встреча Я и Ты. Читатель видит, что мы постепенно переходим к терминологии М. Бубера. Действительно, здесь намечается интересное сравнение теперь уже этих двух мыслителей. Бубер в книге «Я и Ты» противопоставлял два «основных слова» – «Я – Ты» и «Я – Оно». И как нам представляется, главное отличие онтологии Бубера от бахтинской – в признании Бубером весьма весомых бытийственных прав за миром «Оно»: «Человек не может жить без Оно», – и уже второй вопрос, что «кто живет только с Оно – не человек»[617]. Мир «Оно», «мир объектов» (Бердяев), играет в жизни человека столь значительную роль, что встреча с Ты — на самом деле, считает Бубер, исключение из онтологического правила, чудо. В частности, он остро ощущает, что всякий разговор – любой выход в сферу языка – неминуемо предметен, а следовательно, осуществляется в мире Оно. Поэтому «только молчание с Ты, молчание всех языков, безмолвное ожидание в неоформленном, в нерасчлененном, в доязыковом слове оставляет Ты свободным, позволяет пребывать с ним в той затаенности, где дух не проявляет себя, но присутствует. Всякий ответ втягивает Ты в мир Оно» [618]. Как и для Бахтина, собственно диалог для Бубера есть встреча двух в сфере духа, здесь отличие Бубера от герменевтики, поскольку «где произносится Ты, нет никакого Нечто»[619]. Но подлинный диалог, по мнению Бубера, это чудо, происходящее в молчании: язык в буберовском диалоге играет сугубо служебную роль. Философия молчания появляется и у позднего Бахтина, однако она отлична от буберовской в онтологическом отношении. В молчание, по Бахтину, «облекается» «первичный автор» – писатель как личность; «но это молчание может принимать различные формы выражения»[620]. По ряду причин автор в некоторые культурные эпохи устраняет свое «я» из творческого процесса, становясь в некотором роде медиумом самого бытия[621]. Заметим, что такую роль – молчащего автора – Бахтин в своих произведениях отводит Рабле как создателю романа о королях-великанах[622]; здесь Бахтин несколько приближается к герменевтике с ее установкой на традицию, изнутри которой происходит акт творчества. Однако у Бубера именно в диалогическом молчании жизнь личности достигает наибольшей напряженности, тогда как у Бахтина молчание указывает на глубокий кризис – если не на смерть субъектности. Может показаться, что Бахтину, как и Буберу, в диалоге важно не собственно слово, но дух, идея (книга о Достоевском). Но дух, по Бахтину, – в глубине языкового слова, точнее – словесного высказывания; для Бубера же подлинный диалог происходит на доязыковом уровне.
3
Проблема третьей бытийственной позиции в диалоге – важнейшая при осмыслении любой разновидности диалогической онтологии. Как нам представляется, эта третья позиция в принципе может реализоваться тремя конкретными способами: как тематический предмет разговора, как его сторонний свидетель (слушатель) и, наконец, как Свидетель абсолютный – в частности, Бог. Беспредметность бахтинского «диалога» уясняется особенно отчетливо при сопоставлении «диалогизма» Бахтина с «диалогизмом» Гадамера. Случай, когда «третий» выступает как «слушатель» – свидетель беседы двух или «читатель», наблюдающий со стороны «диалог» автора и героя произведения, мы пока отложим: в книге о Достоевском, в которой представлена собственно диалогическая онтология Бахтина, фигура наблюдателя вообще отсутствует. Сейчас же нам хочется поставить вопрос о месте Бога в бахтинском диалоге.
Наш тезис состоит в том, что место Бога в бахтинской диалогической нравственной вселенной осталось не обозначенным[623]. Этот факт иногда оспаривается[624]. Однако при сопоставлении диалогической концепции Бахтина с учениями западных диалогистов (герменевтику мы сейчас не имеем в виду) он делается совершенно очевидным. Потому мы видим необходимость в том, чтобы предельно кратко обрисовать, как у основных представителей диалогической философии категория диалога соотнесена с представлением о Боге.
Для Бубера всякое подлинное диалогическое отношение между людьми (а оно, как мы уже видели, в представлениях Бубера не что иное, как чудо) есть одновременно отношение религиозное, есть реальная встреча с Богом. «Через каждое единичное Ты основное слово [Я – Ты. – Н.Б.] обращается к Ты вечному»[625]; «говоря с каждым Ты, мы говорим с вечным Ты» [626]. Чисто человеческий диалог у Бубера имеет статус религиозный. В онтологии Бубера Бог не внеположен миру, но и не имманентен ему. Не то что Бог скрыт в глубине мира, как для пантеистов, но мир бытийствует в Боге: «Отвести взгляд от мира – это не поможет прийти к Богу; вперить взгляд в мир – тоже не поможет прийти к Нему; но кто видит мир в Нем, тот пребывает в Его присутствии»[627]. Диалог, «совершенное отношение», означает то, чтобы человеческое Ты воспринять в Ты Божественном, включить любовь к человеку в молитву, – но это значит одновременно «весь мир заключить в Ты»[628]. У Бубера диалог понят как религиозно-космическая реальность.
Еще пристальнее религиозная суть диалога исследована Ф. Розенцвейгом. Книга Розенцвейга «Звезда спасения», являющаяся, по словам С. Франка, «мистическим раскрытием и оправданием иудаизма»[629], может быть осмыслена как религиозная онтология, важнейшую роль в которой играет понятие диалога. Розенцвейг – философ послекантовской эпохи – ставит проблему феноменального бытия и соотносит ее с ключевой идеей иудаизма, идеей Откровения. Розенцвейг говорит об основных феноменах, «горизонтах бытия» – Боге, мире и человеке, и хочет осмыслить их в некоем единстве (и это уже в согласии с традициями западной философии). Однако, будучи поняты как идеалистические «сущности», Бог, мир и человек не составят «всеединства» и останутся замкнутыми в самих себе. Лишь только в отношениях друг с другом – в творении, откровении и спасении – они взаимно раскрываются, и только о таком бытии, по Розенцвейгу, вообще имеет смысл говорить. Бытие по Розенцвейгу – это бытие в отношениях; что же такое Бог, мир и человек суть сами по себе, мы не знаем[630]. Отношения же – это не что иное, как диалог, осуществляющийся в языке; ведущую роль в диалогизме Розенцвейга играет язык, являющийся феноменологическим пространством встречи. Бог – непременный участник любого диалогического события; Розенцвейг устанавливает соответствие между библейскими именами Бога (Элогим, Ягве, Мессия) и модусами Его отношения к человеку – творением, откровением, спасением соответственно. Как и у Бубера, в любом диалогическом отношении в системе Розенцвейга осуществляется встреча с Богом. Каким же образом в человеческий диалог вмешивается Бог? Диалог для Розенцвейга – диалог языковой, Бог же – это «несказанный исток языка». Язык в диалогической традиции – непременно речь, а не система; и речь человека, имеющая творческий характер, в последнем счете инспирируется Богом Творцом. Именно Бог, а не собеседники, начинает всякий диалог. Вообще центром диалогической философии (в любой ее разновидности) является убежденность в том, что диалог бытийственно предшествует его участникам; это, очевидно, мистическая по своей природе интуиция [631]. Так вот, у Розенцвейга это таинственнейшее начало диалога возведено к Богу: «Бог спрятан и открывает Себя в мгновении возникновения диалогического бытия»[632]. Но вмешательство Бога в диалог имеет не одномоментный характер. Розенцвейг придает решающее значение смене субъектов в репликах диалога: диалог – это Wechselrede, переменная речь. Но это не противостояние двух позиций, как у Бахтина: будь так, считает Розенцвейг, то, начав диалог, собеседники должны были бы его тотчас закончить, исчерпав сразу собственное содержание. Однако на деле каждый участник, вместе с репликой партнера, получает некий творческий, обновляющий импульс, и диалог возобновляется. Важнейшими здесь (в бытийственном отношении) оказываются зазоры между репликами. Это та самая межчеловеческая действительность (das Zwischenmenschliche), в которой реальный разговор черпает свои творческие силы: «Между мною самим и самим тобою обнаруживается то, что есть. В этом откровении также открываюсь я сам, как открывается и сам другой, партнер разговора. Откровение бытия ведет к нашему собственному откровению»[633]. И именно в этом промежутке Zwischenmenschliche присутствует и действует Бог.
«Несказанный исток (der unsagbare Ursprung) обнаруживает себя в качестве такового, когда возобновляется разговор. В событии разговора я соприкасаюсь с ним», и именно он дает бытие мне и партнеру, делает нас «я» как таковым (Selbst). Но это значит, что Исток затрагивает меня в событии разговора, будучи Сам – «Я», Selbst, – я же, человек, при этом становлюсь Его партнером. Итак, мое отношение к самому Истоку языка (личностному Богу) имеет характер разговора[634]: как и у Бубера, в диалог между людьми у Розенцвейга вовлечен Бог – в качестве особого его Участника. В отличие же от Бубера, Розенцвейг прослеживает вовлечение Бога в разговор на микроуровне этого разговора, делая акцент на смене речевых субъектов. Заметим вскользь, что диалог, по Розенцвейгу, имеет и предметную позицию, особенно важную для герменевтики: аналог ее в системе Розенцвейга – «мир», который вовлечен во всеединство, а также в диалог. Мир, как и Бог, принадлежит области Zwischenmenschliche, как и Бог (а также как «я» и «другой»), мир получает свое бытие в диалоге. Диалог, по Розенцвейгу, в прямом смысле чудо — чудо откровения бытия [635]. И важнейшим моментом этого чуда оказывается встреча с живым Богом.
При всей специфике воззрений такого диалогиста, как Эбнер (в отличие от иудаистов Бубера и Розенцвейга, Эбнер – католик), интуиция диалога человека с Богом – диалога, протекающего параллельно диалогу человека с человеком – присуща также и ему. Теория диалога Эбнера восстанавливается из его фрагментарного наследия, специального сочинения диалогу Эбнер не посвятил. Как и для Розенцвейга, первичной реальностью для Эбнера являются язык и речь, между речью и ее субъектами существует мистическая взаимозависимость: речь нуждается в говорящих, но, вместе с тем, именно в речи возникает «я» (selbst) – возникает перед лицом другого, «ты». Так что в каком-то смысле речь предваряет «я» и «ты». Христианин, Эбнер мыслит о Христе как о Слове Божием, связывая при этом всю словесную сферу человечества, все реальные и мыслимые разговоры (область языкового «между») с Божественным Логосом. Эта область языка есть свет и дух, и она в некотором смысле трансцендентна самим говорящим. Именно в ней – последнее основание для «я» и «ты», которые не могут найти окончательной опоры друг в друге. Так происходит выход к «божественной тайне» – божественному истоку языка, некоей «молчаливой и вопрошающей полноте», «тьме», порождающей слово, язык в качестве «das Zwischen»[636]. В разговоре исток языка взывает ко мне, как к «ты»; как и в учении Розенцвейга, сам я начать говорить не в состоянии. Одновременно и Бог становится для человека «Ты», само имя «Бог» первоначально является вокативом «Ты», и это исток языка[637]. Любой разговор является для говорящих отношением с этим божественным «Ты», отношением, которое Эбнер называет духом, «пневмой». Таким образом, всякий диалог в «пневматологии» Эбнера есть религиозное событие: «Духовная ситуация языка, в актуальности его становления в разговоре, в конечном счете есть не что иное, как отношение человека к Богу»[638], – пишет исследователь по поводу концепции Эбнера. Более того, по мысли Эбнера, в разговоре происходит встреча говорящих с Иисусом Христом. Вера усматривает в Иисусе воплощенное Слово Божие, потому отношение с истоком языка (или истоком бытия) оказывается для меня – благодаря моей вере диалогом с Иисусом, – диалогом, имеющим структуру воспоминания[639]. Итак, и в представлениях Эбнера диалог углублен до религиозного события. При этом в его онтологии несколько умалены мир и человеческое «ты»: это происходит за счет возвеличивания «Ты» божественного. Мы ясно видим: при всей разнице в стиле философствования трех ведущих западных диалогистов и при некоторых различиях в оттенках их диалогических концепций онтологическая структура диалога в них едва ли не одинаковая. Во всяком случае – что нам сейчас важно – все трое утверждают, что обычный человеческий разговор (хотя и далеко не всякий) одновременно является встречей с Богом.
Самое значительное отличие бахтинской концепции диалога от западных диалогических учений – в отсутствии в диалоге позиции Бога. В понимании Эбнера и Розенцвейга, именно Бог – исток языка и творческое начало диалога. Бахтин же в своем определении диалога (как «противостояния человека человеку») не задается вопросом о начале диалога, о его происхождении. Вообще Бахтину была чужда интуиция начала, а также творчества как создания из ничего: функция автора в «Авторе и герое…» – это функция завершения, автор в книге о Достоевском, более того, бытийственно уравнен с героями. Фундаментальная онтологическая проблема происхождения Бахтиным просто не ставится, его теория творчества имеет описательный характер, есть феноменология[640]. В «Авторе и герое…» описано, как автор «завершает» тело и душу героя. В книге о Достоевском же развита концепция изображения человеческого духа. Дух, по Бахтину, незавершим, и единственным способом показа духа героя может стать диалог с героем автора. Для осуществления же равноправного диалога автору необходимо «сойти» в мир героя – в художественный мир, и занять в нем одну из возможных идейных позиций: «Авторская идея, мысль не должна нести в произведении всеосвещающую изображенный мир функцию, но должна входить в него как образ человека, как установка среди других установок, как слово среди других слов»[641]. Отрицая присутствие «монологического» автора в «поэтике Достоевского», Бахтин не хочет учесть в своей концепции творческого истока романа. Отсутствие Бога в бахтинском «диалоге» связано именно с этим: с точки зрения безучастного «третьего» не строится ни один элемент произведения. В самом романе этот безучастный «третий» никак не представлен[642]. Отсутствие у Бахтина интуиции творческого авторства – вторая сторона медали, если первая – отсутствие Бога в сконструированном им диалоге.
Но в книге о Достоевском упоминаются Христос, а также Церковь. На это часто ссылаются, когда хотят обосновать религиозный характер философии Бахтина. Однако о Христе и Церкви Бахтин говорит в чисто секулярном смысле. Действительно: Христос, по Бахтину, является в мире Достоевского (читай: в действительном мире жизни) «высшей авторитетнейшей установкой», «образом идеального человека»: «Этот образ или этот высший голос должен увенчать мир голосов, организовать и подчинить его»[643]. Позиция Христа в мире, по Бахтину, отличается особой авторитетностью, но не противостоит позициям героя в принципиальном, онтологическом смысле. Богочеловек для христианина, Христос сведен Бахтиным до уровня только-человека, пусть и обладающего особым авторитетом. Не слишком всерьез можно было бы сказать, что взгляд Бахтина на Христа арианский. На самом деле его истоки – в синкретической иудейско-христианской духовности бахтинского кружка[644], впрочем, вопрос о качестве бахтинской религиозности совершенно особый. Бахтин говорит, что «глубоко плюралистичный» мир Достоевского подобен Церкви, которая – не что иное, как «общение неслиянных душ» [645]. Но совершенно очевидно, что это уподобление не выдерживает никакой критики, поскольку в Церкви «общение» происходит именно в «едином духе» и в слиянии душ в единое мистическое Тело – Тело Христово. Кажется, Бахтин отчасти понимает это, поскольку, упомянув о Церкви, он тотчас же отказывается от этого образа. Полифония голосов и идей присутствует, пишет Бахтин чуть ниже, не в Церкви, а «в объективном социальном мире»: «многопланность и противоречивость социальной действительности была дана Достоевскому как объективный факт эпохи»[646].