Каким был тогда Лев Гумилев? Наталия Казакевич вспоминала о нем так: «В отношениях с женщинами он проявлял несколько старомодную галантность, на мой взгляд, не совсем вязавшуюся с его внешностью. Он не был хорош собой: среднего роста, с сутулой, потерявшей стройность фигурой, с тяжелой походкой. Легкая горбинка на носу появилась после ранения. Он говорил, что до ранения нос был отцовский, а теперь стал материнский. Сходство Л. Н. с матерью было несомненным, но он был лишен ее величавости. Первое время он приходил на службу в старом, порыжевшем от времени, тесном темном костюме. Потом появился новый синий костюм, быстро потерявший вид. Он не привык заботиться о своей внешности, да жизнь никогда и не создавала ему для этого условий»[210].
Лишен величавости? Скорее всего, держался более просто, демократично, по-свойски. Характер такой сложился, да и вообще тюремно-лагерная жизнь располагает к простоте общения.
Ссор между матерью и сыном было много, но та, что случилась 30 сентября 1961 года стала особенной. После этой ссоры Ахматова и Гумилев расстались навсегда. По версии Гумилева, изложенной в его воспоминаниях о родителях, Ахматова выражала «категорическое нежелание» того, чтобы он стал доктором исторических наук. Ей почему-то не нравилось, что сын защищает докторскую диссертацию. Причины подобного нежелания остались Гумилеву неясны. Он упоминал о постороннем влиянии, но конкретных имен не называл. Можно вполне обоснованно предположить, что подготовка к защите мешала работе над переводами, и именно потому Ахматовой не нравилось желание сына стать доктором наук. Другого объяснения придумать трудно, ведь докторская степень (особенно в Советском Союзе) открывает перед человеком широкие перспективы… Почему бы и не защититься?
Вскоре после ссоры, в начале октября, Ахматова перенесла инфаркт, второй по счету. Болела долго, провела в больнице не один месяц. Гумилев тем временем защитил диссертацию. 1 января 1962 года Лилия Чуковская навестила Ахматову в больнице и оставила в своем дневнике очень обстоятельное описание этой встречи. «Я поздравила Анну Андреевну с Левиной диссертацией, – пишет Чуковская, – передала ей, что Конрад[211] считает его великим ученым.
– Этот великий ученый не был у меня в больнице за три месяца ни разу, – сказала Анна Андреевна, потемнев. – Он пришел ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушел. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским[212]: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своем праве; он сказал, что Левина диссертация – либо великое открытие, если факты верны, либо ноль – факты же проверить он возможности не имеет… Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома.
Я онемела.
– А мою болезнь он не признает. «Ты всегда была больна, и в молодости. Все одна симуляция»[213].
Определенную, а точнее – значительную напряженность в отношениях создавали денежные расчеты. Уже после смерти Ахматовой Эмма Герштейн скажет Лидии Чуковской (так, во всяком случае, Чуковская запишет в дневнике – запись от 17 мая 1966 года), что Ахматова в последние годы своей жизни очень много тратила на Пуниных и Ардовых (вспомним хотя бы подаренные Алексею Баталову деньги на автомобиль «Москвич», стоивший тогда 9000 рублей), а на Леве же экономила, не позаботилась о том, чтобы одеть его по возвращении из лагерей, и о его лечении, да и вообще не проявляла щедрости по отношению к нему.
По мнению Гумилева, в том, что мать к нему охладела, было виновато окружение Ахматовой. «Когда я вернулся, то тут для меня был большой сюрприз и такая неожиданность, которую я и представить себе не мог, – вспоминал он в 1987 году о своем возвращении 1956 года. – Мама моя, о встрече с которой я мечтал весь срок, изменилась настолько, что я ее с трудом узнал. Изменилась она и физиогномически, и психологически, и по отношению ко мне. Она встретила меня очень холодно. Она отправила меня в Ленинград, а сама осталась в Москве, чтобы, очевидно, не прописывать меня. Но меня, правда, прописали сослуживцы, а потом, когда она наконец вернулась, то прописала и она. Я приписываю это изменение влиянию ее окружения, которое создалось за время моего отсутствия, а именно ее новым знакомым и друзьям: Зильберману, Ардову и его семье, Эмме Григорьевне Герштейн, писателю Липкину и многим другим, имена которых я даже теперь не вспомню, но которые ко мне, конечно, положительно не относились. Когда я вернулся назад, то я долгое время просто не мог понять, какие же у меня отношения с матерью? И когда она приехала и узнала, что я все-таки прописан и встал на очередь на получение квартиры, она устроила мне жуткий скандал: «Как ты смел прописаться?!» Причем мотивов этому не было никаких, она их просто не приводила. Но если бы я не прописался, то, естественно, меня могли бы выслать из Ленинграда как не прописанного. Но тут ей кто-то объяснил, что прописать меня все-таки надо…»
В магнитофонной записи, сделанной годом раньше, то же самое рассказывалось немного другими словами, прозвучало, что в окружении Ахматовой «русских, кажется, не было никого», и в конце Гумилев добавил, что после того, как мать его все же прописала, «тех близких отношений, которые я помнил в своем детстве, у меня с ней не было»[214].
Наверное, Лев Николаевич, не зря упомянул именно детство, а не юность или молодость, и не написал, например, «которая была до моего ареста». Последнюю фразу можно трактовать, как тонкий намек на то, что духовной близости между ним и матерью не было очень-очень давно, едва ли не весь его сознательный возраст…
Гумилев не отличался сдержанностью. Иосиф Бродский, в целом, хорошо относившийся к Гумилеву, говорил, что Гумилев решил, будто после пережитых в лагере мучений ему позволено все. Тяжелые испытания редко на какой характер не наложат отпечатка.
Коса нашла на камень – и пошло-поехало.
Скорее всего, количество взаимных обид между матерью и сыном достигло той критической массы, когда достаточно одной малюсенькой искры для того, чтобы случился взрыв. И дело уже не в поводе, а во взаимном недоверии, взаимной неприязни, взаимной нелюбви. Настал день, когда никто не хотел уступать, смиряться, закрывать глаза, терпеть… Настал день, когда никто не хотел понимать другого… Сохранись на момент последней ссоры какие-то родственные чувства, примирение между матерью и сыном непременно бы состоялось. Просто не могли бы они не помириться, после того как успокоились. Но примирения не было.
«Последние 5 лет ее жизни я с матерью не встречался, – писал Гумилев. – Именно за эти последние 5 лет, когда я ее не видел, она написала странную поэму, называемую «Реквием». Реквием по-русски значит панихида. Панихиду по живому человеку считается, согласно нашим древним обычаям, служить грешно, но служат ее только в том случае, когда хотят, чтобы тот, по кому служат панихиду, вернулся к тому, кто ее служит. Это было своего рода волшебство, о котором, вероятно, мать не знала, но как-то унаследовала это как древнерусскую традицию. Во всяком случае, для меня эта поэма была совершеннейшей неожиданностью, и ко мне она, собственно, никакого отношения не имела, потому что зачем же служить панихиду по человеку, которому можно позвонить по телефону.
Пять лет, которые я не виделся с матерью и не знал о том, как она живет (так же как она не знала, как я живу, и не хотела, видимо, этого знать), кончились ее смертью, для меня совершенно неожиданной. Я выполнил свой долг: похоронил ее по нашим русским обычаям, соорудил памятник на те деньги, которые остались мне в наследство от нее на книжке, доложив те, которые были у меня…»[215]
После разрыва отношений Гумилев жаловался друзьям на то, что мать продолжает порочить его повсюду, где только может, и подчеркивал, что возврат былых отношений невозможен. Ахматова за год до смерти убеждала Эмму Герштейн в том, что Льву достаточно сделать первый шаг и они тотчас же примирятся. Но примирения так и не произошло. Почему? Наверное, оба не испытывали в нем никакой потребности.
После смерти Ахматовой Гумилев сказал Михаилу Ардову, что в день ее смерти потерял мать в четвертый раз, и перечислил предыдущие разы. Первым назовет отчуждение 1949 года, вторым – то же самое отчуждение в 1956 году, сразу после освобождения, третьим разом стала последняя ссора, после которой они перестали встречаться.
Это очень грустная история. По-настоящему грустная…
У Фаины Раневской, насколько известно, детей не было. Но семья была. Семьей Раневской стала семья ее близкой подруги и наставницы актрисы Павлы Леонтьевны Вульф. Дочь Павлы Леонтьевны, Ирину, Раневская считала и своей дочерью, а ее сына Алексея называла своим «эрзац-внуком», добавляя слово «эрзац» только в шутку. «Фаина Георгиевна несла меня в январе 1940 года по Уланскому переулку из роддома домой, – вспоминал Алексей Щеглов. – Потом она говорила: «Мне доверили его нести, я прижимаю его к груди, почему-то боюсь бросить вниз, особенно дома, на лестнице ступеньки высокие – я его прижимаю – страшно!»[216]