Вся душа, вся судьба человека заключена в этом творении: от стона глубочайших, интимнейших страданий до взрыва самозабвенного, патетического восторга, счастья слияния с творческой основой жизни и с душами «миллионов».
Вот оно – высокое искусство. Религиозная, предельно-глубинная идея тут не продиктована композитору извне. Она является простым выражением его огромной, необыкновенной, но глубоко человечной души.
Л. Н. Толстой относит «Девятую симфонию» Бетховена к «дурному роду искусства». И это – на основании созданного им особого критерия, по которому можно «судить о достоинствах произведений искусства». Бедный Бетховен! Не попал под критерий!.. Но только не рассудочны ли все такого рода критерии? И обязаны ли произведения искусства под них «подпадать»?
В частности, что касается 9-й симфонии, то нам кажется, что она и под «толстовский»-то критерий не попала лишь по недоразумению. Лев Николаевич считает ее нерелигиозной, а меня больше всего захватывает в 9-й симфонии проникающее ее религиозное, безусловное чувство всеобщего братства. Толстой не решается отнести симфонию даже к «христианскому житейскому всемирному искусству». А между тем симфония глубоко человечна! «Всемирность» же ее содержания доказывается уже ее поистине
Музыка будто бы «не отвечает» мысли стихотворения Шиллера «К радости», но… почему-то миллионы слушателей симфонии и входящего в нее хора, распевающего шиллеровские строки, придерживаются диаметрально противоположного взгляда!..
Нет, симфония возбуждает в слушателях прямой восторг, и не доктринерским суждениям повалить ее и лишить значения и силы.
Тоже в студенческие годы слышал я в Москве знаменитого бельгийского скрипача Исаи. Кургузый, широколицый урод. И вдруг: кристально чистый, отвлеченный в чистоте своей звук скрипки в руках этого урода. Игра Исаи была волшебством, совершенно уносившим душу в какой-то другой, высший и лучший, мир. Мне и сейчас, через 50 с лишним лет, стоит только вспомнить тон скрипки Исаи, как у меня замирает сердце и я перестаю дышать… Что это такое? Это-то и есть
Незабвенны музыкальные вечера в Ясной Поляне. Шопен в исполнении А. Б. Гольденвейзера… Маленькая группа слушателей, во главе ее – Лев Толстой… Он умиляется, плачет, заявляет, что ему все равно, если вся цивилизация пропадет «к чортовой матери», – только музыку жалко!..
Именно в Ясной Поляне понял я Шопена. Никогда ни в каких концертах его музыкальная речь не производила на меня столь неотразимого впечатления, не полоняла и не трогала так душу, как в слабоосвещенном яснополянском зале с двумя роялями и с большими живописными портретами Толстых и Волконских по стенам. Нельзя придумать ничего тоньше, нежнее и в то же время индивидуальнее и законченнее, чем эта музыкальная исповедь юноши и мужа – полуполяка и полуфранцуза. Не может быть также и ничего человечнее музыки Шопена. Поразительная красота ее – это только поразительная красота его собственной души. То, что он оставил нам эту душу в звуках, – его величайшее и человечнейшее дело. Жить, сливаясь в известные моменты с его душой, так дорого, так радостно, так важно! Рояль договаривает все за тебя, что ты, быть может, и хотел бы сказать, да не умеешь и не можешь.
Нежный друг миллионов, тонкий и благородный Шопен, ты живешь – в своих творениях – едва ли не еще интенсивнее, чем жил до своей физической смерти! Твоя тонкая и человечная душа победила смерть. Искусство одержало в твоем лице одну из своих величайших побед.
Толстой любил Шопена едва ли не больше всех других композиторов. Но, странно, он и тут делал оговорку. Так как со временем должна народиться другая музыка, всем доступная, народная, то он думает, что и Шопен, как он ни любит его, будет забыт, исчезнет. Так формулировал однажды эту оговорку Лев Николаевич в моем присутствии.
Имеет ли она основание под собой? Едва ли.
Жизнь, а, следовательно, и музыка высокой и сложной души может быть понятна только тем, кто развивался и сам и кто присматривался к другим высоким и сложным душам. Это дается развитием, образованием. Образованием же или, по крайней мере, навыком достигается овладение внешней формой более или менее сложного музыкального произведения, уменье «читать», расшифровывать музыкальные иероглифы. Человек неподготовленный, необразованный не поймет и не усвоит не только произведений Шопена и Бетховена, Глинки и Чайковского, но и любого научного произведения, любой философской книги.
Что же из этого следует? Что надо снижать образование, и общее, и музыкальное? Нет. Правильное решение может быть только одно:
В СССР это как раз и делается. И вот что замечательно, – в отношении музыки, по крайней мере: произведения всех тех композиторов, которых Толстой считал «недоступными» народу, – Шумана, Шопена, Бетховена, Моцарта, Баха, Чайковского, Римского-Корсакова и многих других, – украшают программы не только исключительных по своему уровню, столичных, но и
Но времена меняются. Революция преобразила лицо земли, изменила народ. Распространила радио, телевизор… В этих измененных условиях ни Шопен, ни Чайковский «забыты» уже быть не могут.
«Вечный свет в музыке, имя тебе – Моцарт!» – до сих пор помню этот патетический возглас из книги Антона Рубинштейна «Разговор о музыке», читанной мною еще гимназистом, вместе с товарищем, будущим композитором, профессором Московской консерватории Анатолием Александровым.
…Нежданова пела на Толстовском вечере арию Моцарта из оперы «Похищение из Сераля»:
Серебристый голос… Изумительная по чистоте интонация… Прелестная, смелая, полная жизни и благородства мелодия… Высокая артистичность всего исполнения в целом…
Это звучит, как колокольчик в воздухе. Это – как отголосок райского блаженства. Как классическая надпись, остро и четко вырезанная на мраморе. Что-то неуничтожимое, что-то ставшее высшей эстетической истиной. И душа – как зачарованный ребенок перед этой истиной.