Пушкин живет. Мы это чувствуем – стоит только произнести великое имя.
Хочется мне вспомнить здесь еще об одном русском писателе, который все растет и растет после своей смерти: об А. П. Чехове. В истории русской литературы мало образов, столь чарующих и привлекательных, как образ А. П. Чехова, писателя-художника, соединяющего с глубоким знанием жизни, исключительный способностью проникновения в человеческую психологию и предельным, тончайшим словесным мастерством какую-то особую, обвеянную поэзией, целомудренную скромность и бездонную, всепокоряющую нежность. По сжатости, выразительности и образности языка в рассказах и новеллах
Чехова сравнивали когда-то с Мопассаном. Но, как ни блестящ Мопассан, Чехов, по существу, не только равняется ему, но и превосходит французского писателя своим стилем – экономичным, сжатым и в то же время предельно тонким и точным, а к тому же – по-русски одухотворенным, без этого излишнего отягощения телесным, плотским, животным, что часто чувствуется и удручает, – как удручает спертый воздух в давно не проветривавшейся комнате, – у французов и, в частности, у Мопассана.
Давно пора отвергнуть также взгляд на Чехова только как на поэта безвременья, изобразителя «лишних людей» и т. п. Живописуя пошлость и борясь с пошлостью, Чехов несомненно подымается надо своим временем. Нельзя смотреть на Чехова и только как на художника, лишенного будто бы собственного мировоззрения, как это утверждали многие, в том числе и Л. Н. Толстой. Мировоззрение у Чехова было, и сейчас оно вырисовывается для нас довольно ясно. Мировоззрение это было научное. Чехов был идеалист, как почти все русские его эпохи, и героям его свойственно было мечтать о «небе, усыпанном алмазами». Однако идеализм Чехова, в противоположность идеализму Л. Н. Толстого, был, если можно так выразиться, гораздо более «почвенным». Мечтая о звездах, Чехов чувствовал землю под ногами, и в этом отношении он ближе к нашей эпохе, чем Толстой. Как герой рассказа «Скучная история», Чехов верил, что «наука – самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею человек победит природу и себя». Его мечты о счастье – совершенно конкретны. «Моя святая святых, – писал А. П. Чехов в письме к поэту Плещееву, – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»101. Отношение интеллигенции к народу должно строиться не на сентиментальной идеализации мужика и на филантропии, а на «расчете, знании и справедливости», как выражается доктор Соболь в рассказе «Жена». Надо делать, надо изменить существующий строй, надо оснастить мужика и рабочего знаниями, надо дать народу проявить свою силу, надо помочь трудовым людям занять равноправное положение в обществе и государстве.
В молодости и Антон Павлович прошел через увлечение Толстым. Но вот что он потом писал о этом (в письме к А. С. Суворину):
«Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода…
Эта тирада великолепно показывает, в чем Чехов опередил свою эпоху. Тут он выступает перед нами в качестве не отвлеченного, морализирующего только, а
Чехов верил в культуру. Он и своим земельным, дачным участком в Аутке увлекался, поскольку можно было обратить его из дикого, каменистого клочка земли в культурное, красивое место. Знакомя с скромными своими хозяйственными планами и достижениями А. И. Куприна, говорил:
– Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна!..
Жизнь пока еще очень тяжела. Злые силы не дремлют. Косность человечества еще не преодолена до конца. Но если бы Чехов проснулся и посмотрел, как ожили и расцвели когда-то запущенные и бесплодные пространства Узбекистана и Казахстана, как культура мощно продвинулась в самые глухие и самые заброшенные уголки советской земли, как поднялся народ, каких людей выдвинул, какое гордое самосознание в себе выработал, он бы, наверное, признал, что назначенный им срок – в триста-четыреста лет – для обновления жизни уже значительно сокращен.
Революция не только разбудила к новой жизни русский народ, но пробудила и привлекла к культурным задачам и все другие, ранее угнетавшиеся народы на территории СССР. Так узнали мы поэтов и писателей грузинских и армянских, казахских и узбекских и многих других, не говоря уже о старых не русских писателях формата Тараса Шевченко, которых даже царское правительство, несмотря на все свое старание, не могло удушить и замолчать: так они были значительны. И теперь СССР поет и творит одинаково бодрыми голосами, на языках нескольких десятков, ранее безмолвных, народов. Какой веселый, ценный хор!
Идейно советская литература также идет в традициях классической русской литературы. Дело освобождения народов совершилось, и новая русская литература, потеряв окончательно характер «стона», ищет положительных типов, отражает творческий характер эпохи. Но, как и старая, классическая русская литература, она служит не забаве, а важнейшим личным, общественным и государственным проблемам, занимающим народы СССР.
У Тургенева где-то, – не могу сейчас вспомнить, где, – есть замечание о том, что слово иногда бессильно передать то, что чувствует человек. «Разве что музыка могла бы это сделать»103, – добавляет он. Помню, как это в юности поразило меня. А я как раз тогда собирался служить слову, но много занимался и музыкой. «Так это или не так?» – думал я – и не мог решить этого вопроса: был слишком молод. Теперь же, накопив достаточный опыт, могу только присоединиться к мнению знаменитого нашего писателя. Да, музыка – еще более тонкий и выразительный передатчик внутренней жизни, чем
Трудно рассуждать и теоретизировать о музыке: на каждом шагу подстерегает опасность – уклониться в мистицизм, в туманные и неопределенные общие места ложного глубокомыслия. И это потому, что о музыке нельзя говорить равнодушно и что нет такой мерки, которой можно было бы воспользоваться для определения ее сущности и значения. Это – такая огромная сила (недаром Толстой почувствовал ее в Крейцеровой сонате Бетховена), так властно и безраздельно человеком завладевающая и притом настолько непонятная и необъяснимая для обыденного разума, что человек, желающий сказать что-нибудь о музыке, невольно ставит себя перед дилеммой: либо опошлить, либо затемнить тему, но всегда остаться непонятым. Иными словами: музыка есть музыка, и
Можно говорить только о
Повторяю, чтобы не впасть в общие места, лучше, быть может, говорить о музыке конкретно, отправляясь от непосредственного впечатления, производимого тем или иным артистом, тем или иным музыкальным произведением. Обо всех не расскажешь, но приходят на память впечатления самые дорогие, основные…
Помню, когда я молодым студентом прослушал в первый раз 9-ю симфонию Бетховена в Москве, в Солодовниковском театре104 (дирижировал Кусевицкий), – я выскочил, в экстазе, с высокой, полутемной галерки из здания театра и помчался, глядя перед собой восторженными глазами, вперед… Только вперед, не замечая, куда и зачем я иду. Хотелось подставлять воздуху и ветру свое лицо, хотелось раствориться и слиться со всем миром: так сильно было сознание своего единства с ним, своей духовности и неуничтожимости. Так огромно было впечатление от прослушания грандиознейшего из музыкальных произведений!..
Позже, и в Москве, и заграницей, я слушал «Девятую» еще не раз и, хоть не был уже юношей и не бегал сломя голову по улицам, но все же всегда и неизменно испытывал такое же чувство величайшего душевного подъема, как и в первый раз, бывал так же глубоко тронут и так же, в мыслях и настроении, «переходил за черту» временного, земного и ясно ощущал ту струю неуничтожимого, вечного, которое Толстой не советует смешивать с «будущим»: ведь ощутить его мы можем и в этой жизни.
9-я симфония Бетховена – несомненно религиозное, подымающееся до высочайшего пафоса, произведение, хотя в нем и нет ни одного церковного мотива. Великая душа Бетховена сама создала свою «молитву», обратилась к высшему началу жизни на своем собственном, музыкальном языке: в оркестре, в хоре и в выступлениях четырех солистов. Ничего конфессионального в этом произведении нет, и, может быть, именно поэтому оно признается людьми всех вероисповеданий, как признается и умнейшими атеистами, высоким и вдохновенным творением. И действие 9-й симфонии на всех, конечно, одинаковое: отрывающее от будней, вырывающее из пределов ограниченности, подымающее, воодушевляющее.