«Стенка твоей матки, в области шрама, там совсем нет мышц. Она где-то два миллиметра толщиной, а должна быть минимум два сантиметра. У тебя риск разрыва матки, и тебе следует немедленно начать соблюдать постельный режим, вот и все».
Моей первой реакцией была чистая жалось к самой себе. Я принялась сокрушаться про себя и вслух, почему для меня было так сложно преодолеть этот дурацкий седьмой месяц беременности. К счастью, разочарование в моем голосе надолго не задержалось. Вскоре оно утихло, и на смену ему пришла обнадеживающая строчка из «Именинницы»: «Что бы ни случалось с человеком, он всегда будет тем, кем ему суждено было стать».
«Все будет в порядке, – заверил он меня. – Я попрошу прийти неонатолога. Мы со всем разберемся. Преждевременные роды для них – обычное дело».
«Я знаю, что вы все сделаете как надо, но сейчас все равно еще слишком рано», – сказала я ему, вспоминая ужасающую прозрачность крошечного тела своего первого ребенка, запечатленного на черно-белых снимках.
«Может быть, мы сможем подождать еще пару недель, посмотрим. Как бы то ни было, все будет хорошо. Запомни это». – На этих словах он повесил трубку.
Я присела, не выпуская телефона из рук, и принялась соображать, кому позвонить первому.
Меня положили в палату и выдали мне больничную сорочку. Вокруг запястья мне повязали бумажный браслет с моим именем, вроде тех, что дают при входе на детскую ярмарку. Посмотрев вниз на сорочку и нейлоновые носки с пришитыми на подошве противоскользящими полосками, я признала в себе пациента. Затем мне в ягодицу вонзили длинную иглу, словно подчеркивая мое преображение. Пришел Рэнди, покачивая головой, словно не веря тому, что мы так скоро снова оказались здесь.
Неонатолог изложил нам возможные сценарии развития событий. «На двадцать седьмой неделе ребенку определенно понадобится поддерживать дыхание искусственно. К тридцать второй неделе эта потребность значительно снижается. Риск кровотечения в мозге – то есть внутри желудочкового кровоизлияния – снижается благодаря стероидам, однако остается вполне реальным потенциальным осложнением, вероятность которого также падает с увеличением срока, – сказал он. – Как правило, на двадцать седьмой неделе дети редко умирают. Мы можем сделать все необходимое, чтобы поддерживать в них жизнь, – вопрос, скорее, стоит об инвалидности».
Я улыбнулась его уверенности – нашего первого ребенка мы потеряли как раз на двадцать седьмой неделе.
Я слушала все, что говорил врач: каждый оценочный риск новой беременности, каждый приводящий в ужас возможный сценарий, при этом продолжая быть уверенной, что все будет хорошо. Не то чтобы я не придавала значения этой тщательно сформулированной информации, просто мое тело – точно так же, как оно когда-то предупреждало меня о грядущей катастрофе – теперь заверяло меня, что все будет в порядке.
С какой бы проблемой, инвалидностью или осложнением мы ни столкнулись, я буду той, кем мне суждено было стать. И что-то подсказывало мне, что мне было суждено стать матерью этого ребенка.
Я устроилась в предродовой палате, как дома. Мне не давали скучать книги, еда и посетители, в которых не было недостатка. Рэнди заходил каждое утро по дороге на работу и каждый вечер по дороге домой, словно больница была заправочной станцией для его машины. Он принес букет ярких тюльпанов, чтобы оживить комнату. Они служили мне зрительным напоминанием о том перерождении, что происходит с каждой сменой сезонов.
Мама приходила загруженной мотками пряжи пастельных тонов и теплой домашней едой. Она терпеливо учила меня вязать, без каких-либо усилий создав в качестве примера чудесное детское одеяльце. По найденным в интернете выкройкам я вязала шапочки и носочки неправильной формы. Дни мирно текли своим чередом, и, несмотря на ежедневные анализы и осмотры, мне было достаточно легко и спокойно, чтобы не чувствовать себя каждую минуту в роли пациента.
Меня заходили проведать друзья и коллеги. Так как мы работали в этой самой больнице, то они не упускали случая сделать перерыв в суете своего рабочего дня. Каждый из них то и дело удивлялся, увидев меня в добром здравии. За всеми их радостными приветствиями зачастую тянулся шлейф скорби. Плохо кончившие пациенты, неправильные диагнозы и ошибки, из-за которых их изъедало чувство вины, следовали за ними по пятам. В маленьком пространстве моей палаты, где абсолютно ничего не менялось день ото дня, они находили возможность передохнуть и восстановить силы. Здесь им наливали чай и предлагали сделанное моей мамой домашнее печенье, и начинались откровения, высвобождаемые углеводами, кофеином и совместно проведенным со мной временем. Хотя они и приходили чаще всего по двое, в моих воспоминаниях мы всегда были в палате все вместе, одновременно. Мы сидели в кругу и попивали крепкий чай или кофе из крошечных пенопластовых стаканчиков. Какое-то время висела тишина, которую затем кто-то решался нарушить:
«У меня в отделении есть ребенок, не то чтобы у него была смерть мозга, но все, что определяло его как личность, было безвозвратно утеряно. Но он может дышать и без искусственной вентиляции легких, пускай и с трудом, а иногда даже моргает. Родные отказываются с этим смириться. Они упорно твердят, что надеются на чудо, так что их несчастного ребенка поместят до конца его дней в лечебницу. И я чувствую себя из-за этого отвратительно. Будто я должен был каким-то образом не дать этому случиться. Но я не знал, как мне это сделать. Что я мог сделать по-другому?»
Я поняла, что эти признания были своего рода очищением. Эти мысли преследовали нас. Они выливались наружу быстро, словно под давлением. Без единой паузы. Вопросы, которые при этом задавались, были сугубо риторическими. Они спрашивали себя, всех присутствующих, меня, не ожидая при этом ответа. Это были наши коллективные воспоминания, изложенные в формате обычного повествования. Они объединяли нас, напоминая нам о собственных переживаниях. Словно мы уже были не способны понять их самостоятельно, и делились своими переживаниями друг с другом в надежде, что сможем понять их коллективным разумом.
Мы почти ничего не говорили в ответ друг другу, предпочитая рассказать очередную историю. Порой эти откровения подавались как раздражение или недовольство, однако на самом деле они представляли собой глубокие сожаления по поводу недостатков системы, перед лицом которой мы порой чувствовали себя беспомощными.
Итак, мои ребята сказали пациенту, что в отделении нефрологии ему отказали в диализе из-за его слишком плохого состояния и что ему будет обеспечено лишь паллиативное лечение. После этого приходят из нефрологии и говорят, что будут проводить диализ. В итоге все выглядит так, будто мы вообще не взаимодействуем между собой, и все путаются. И теперь его родные нам не доверяют после того, как мы предложили положить его в хоспис.
Молчание в перерывах между откровениями вовсе не было неловким – оно выполняло роль своеобразной безмолвной поддержки. Оно говорило:
Нам казалось, что наша профессия требует от нас того, чтобы мы молчаливо выслушивали любые упреки. Ко мне заходили друзья, которые работали врачами в соседних больницах, и меня поражало то, насколько похожи были наши проблемы, независимо от места работы.