Книги

В шоке. Мое путешествие от врача к умирающему пациенту

22
18
20
22
24
26
28
30

Медицина не ориентирована на то, чтобы задумываться об эмоциональных травмах врачей. После какого-нибудь происшествия мы не обсуждаем случившееся с остальными. Мы не стремимся разобраться в эмоциональном состоянии наших коллег, когда те теряют пациента, – все свои силы и внимание мы бросаем на то, чтобы разобраться в причинах случившегося. Нас учили оставлять нетронутым тонкий панцирь, за которым скрываются эмоции наших коллег. Мы не имеем ни малейшего понятия, что делать с чувством стыда, чувством вины. Мы не строим исповедален.

Нас, врачей, с самого начала нашей подготовки учат скрывать собственные эмоции и не потакать чужим. Впервые я услышала об этом в мединституте. Наш профессор анатомии читал лекцию, посвященную сэру Уильяму Ослеру, отцу современной медицины. Рожденный в 1849 году, он создал первую программу резидентуры для специализированной подготовки врачей. И был первым, кто вывел студентов-медиков из лекционного зала к кроватям пациентов. Считается, что именно Ослер положил начало традиции клинической подготовки. И хотя профессора и почитают за то, какое значение он придавал мнению пациента, ключевой темой дня было слово Aequanimitas («невозмутимость» в переводе с латыни). Ослер считал, что врач обязательно должен обладать этим качеством. Оно подразумевало невозмутимость, которая, по его описанию, выражалась в «хладнокровии и самообладании в любых обстоятельствах, спокойствии посреди бури, трезвости ума в моменты смертельной опасности». Оно выражалось в стойкости, проявляемой, когда твои коллеги обсуждали допущенные тобой ошибки. В отстраненности от своих собственных эмоций. Говоря современным языком, мы бы назвали это продвинутой сосредоточенностью, когда даже чужие эмоции не в силах сбить человека с толку.

С самого первого курса мединститута нам вдалбливали, что для сохранения рассудительности необходимо сохранять дистанцию и хладнокровие. Нас учили, что если мы хотим стать хорошими врачами, то должны воспитывать в себе определенную сдержанность. Мы мечтали стать хорошими врачами и принимали этот урок за чистую монету, словно секрет, доверенный нам опытными наставниками. Так они закладывали фундамент для той отстраненности, которую ожидали увидеть в нас в больничных палатах.

Во время учебы в мединституте я проходила двухнедельную практику в отделении интенсивной терапии детской городской больницы. Сдержанность или отстраненность во время работы в этом отделении оказались для меня совершенно недостижимыми. Каждый попадавший туда ребенок олицетворял собой освещенную в вечерних новостях трагедию: пожар, попытка убийства с последующим самоубийством, вспышка менингита. Будучи еще зелеными студентами, мы были не в состоянии игнорировать горе, свидетелями которого становились.

Когда мы выражали сочувствие пациентам или их родным, то нас резко обрывали старшие врачи. «Вы должны вести себя как врачи, – говорили нам. – Вы не сможете должным образом о них заботиться, делать все необходимое, если будете переживать по поводу каждого, кто переступает порог этого отделения». Несмотря на их непреклонный фатализм, мы все равно подозревали, что когда-то они были такими же открытыми, как и мы. Нам оставалось только догадываться, усвоили ли они этот урок на собственном горьком опыте, когда переживания по поводу каждого пациента привели к чувству полной беспомощности? Или же эта стена была построена вокруг них еще до того, как они приступили к практике? Этого мы не знали. Мы лишь понимали, что нам не положено об этом спрашивать.

Манера поведения, которую нам прививали, представляла собой хладнокровный отстраненный авторитет, практически лишенный эмпатии. Подобная «забота» была уделом медсестер и социальных работников.

Нам раз за разом повторяли одно и то же: если хотите лечить болезни, становитесь врачами. Если хотите заботиться о пациентах, идите в медсестры.

Никакая трагедия не могла нарушить монотонность больничных обходов, призванных научить нас быть врачами.

Но мы все были еще так молоды, и нам только предстояло по-настоящему впитать в себя идею клинической стерильности, которую символизировали наши укороченные белые халаты. Даже просто носить эти белые халаты нам уже казалось странным. Они определяли нас в глазах других людей теми, кем, как мы знали, мы не являлись. Они отождествляли нас с профессией еще до того, как мы стали полноценной ее частью. Они казались нам больше костюмами, чем одеждой, так что мы стали использовать их в соответствии с их предназначением. Мы набивали карманы миниатюрными версиями необходимых нам справочников и учебников. Мы вооружались неврологическими молотками и диагностическими фонариками. Мы еще не были врачами, однако у нас были все необходимые атрибуты, чтобы ими притворяться.

Когда умер ребенок с сильной врожденной патологией сердца, мы с моей одногруппницей задержались у изголовья его кровати. Она схватилась за мое запястье, в то время как мы обе пытались осознать случившееся. Никому из нас еще не доводилось быть свидетелями смерти ребенка. Только что на наших глазах врачи предприняли героические попытки его спасти, и теперь мы должны были просто уйти, позволив медсестрам подготовить его тело перед тем, как показать его родителям. Мы задержались, чтобы прочувствовать всю тяжесть произошедшего. К нам подошла старший врач, только что сообщившая о случившемся родным, и резко нас отчитала.

«Вы вообще понимаете, что делаете?» – спросила она. Я вроде как понимала, однако мне показалось, что она не ждет от нас ответа.

«Вы, – начала она, сделав паузу, чтобы поймать оба наших взгляда, – ведете себя незрело и безрассудно. Если вы позволили себе привязаться к этому ребенку настолько, чтобы чувствовать потребность оплакивать его смерть, которая, к слову – и если бы вы знали хоть что-нибудь о медицине, то должны были это понимать, – была совершенно неизбежной… если вы сблизились с ним настолько, чтобы оплакивать его, то это было крайне безответственно с вашей стороны. Точка. Как вы собираетесь помогать другим детям под вашей ответственностью?» Она выдержала паузу, однако я поняла, что она снова не ожидает услышать ответа.

«Правильно, никак. Можете не сомневаться, своим глупым поступком вы поставили под угрозу всех остальных детей в этом отделении».

Я поймала на себе взгляд своей подруги и смущенно отвела глаза в сторону. Я силилась осмыслить сказанные только что слова. Мы повели себя безответственно и безрассудно. Это было глупо и незрело с нашей стороны. Мы совершили ужаснейшую ошибку, у которой будут чудовищные последствия. Я ей поверила. Я была так расстроена, что не могла сосредоточиться на потребностях нашего следующего пациента – чтобы это сделать, мне нужно было воспринимать их как способ отвлечься от моей грусти. Таким образом, я решила, что в ее словах о том, что наша грусть может поставить под угрозу остальных наших пациентов, есть свой смысл. Есть смысл допускать, что если мы будем давать волю своим чувствам, то тем самым можем убить людей, которых призваны защищать.

Тогда я не сомневалась в том, что ее презрение целиком и полностью направлено на нас, однако теперь, оглядываясь назад, начинаю подозревать, что точно так же ругала она и саму себя. То, что ей удалось удержаться от малейшей эмоциональной привязанности к тем детям с их зачастую трагичной судьбой, казалось мне чем-то невероятным. Мы дали друг другу обещание, что когда сами займем руководящие должности, то найдем способ вести себя по-другому. Тирания по своей природе сама порождает силу, способную поднять сопротивление и свергнуть ее. Только на это нужны были долгие годы.

Мы быстро научились закрываться. Как-никак, любое проявление эмоций встречалось словами: «Возможно, для тебя это слишком. Может быть, ты просто не создана для этой работы». Мы научились плакать в кладовках или в машине по дороге домой – главное, чтобы этого никто не видел.

Мы спрятались как-то раз в кладовке после завершившихся трагедией родов, чтобы вдоволь поплакать, и пока вытирали свои глаза, силясь восстановить самообладание, осознали, что и тут мы не можем быть в полной безопасности. Дело в том, что в больнице, которая была приписана к нашему мединституту, кладовки порой использовались для того, чтобы сделать черно-белые снимки умерших детей на фоне плюшевых зверюшек. Мы вздрогнули, увидев перед собой на полке тело ребенка, оставленного там, пока кто-то собирал вещи для памятной коробки. Мы почувствовали отвращение от столь пренебрежительного отношения. Мы были поражены злой иронией: делая фотографию, призванную почтить священную ценность жизни, мы в процессе могли опорочить ребенка, а вместе с ним и собственную человечность. Для нас не было места, где мы могли бы залечить свои раны.

Я вспомнила про разочарованного резидента-акушера, который плакал в уголке моей палаты интенсивной терапии, переживая, что он не подходит для этой работы. Я, наконец, все поняла. Моя палата была для него тем самым безопасным местом, куда он пришел, чтобы залечить свои раны. Его учили той же самой пустой чуши, что и меня: в работе врача нет места для эмоций. Мы были легкой добычей для внушений. Наше желание стать своими делало каждого из нас особенно податливым материалом. Подобно любому чужаку, мы соблазнялись мыслью о том, что если играть по правилам, то нас могут принять в свои ряды. Нам твердили, что главная задача – это научиться преодолевать, подавлять и заглушать свои эмоции. Мы даже и не задумывались, что может быть как-либо по-другому. Мы не знали, что наши чувства могут быть поняты, что они могут приносить нам пользу. Что эмпатия бывает взаимной.

Так мы создали притворные версии самих себя. Мы усвоили навязанные нам правила и стали все как один воспитывать в себе новые личности, которые бы этим правилам соответствовали. Мы брали их инструкции и обматывались ими, словно бинтами, оставляя наши собственные «я» задыхаться под ними. Эти оболочки, однако, оказались недостаточно прочными. Большинство из нас впоследствии находили способы выбраться из них наружу. Наши чувства пробивались наружу, подобно пузырькам воздуха в жидкости. Некоторым из наших одногруппников повторное столкновение со своими чувствами оказалось невыносимо тяжелым, и в ответ они пытались заглушить их спиртным и наркотиками. Кто-то ушел из медицины, чтобы заняться чем-то другим. Кто-то покончил с собой.

Потому что чувство вины и стыда, глубокая скорбь в конечном счете неизбежно всплывают на поверхность.