Я не была уверена, что действительно раздумываю над этим. Или что у меня хватит на это смелости. Я просто увидела крохотное окошко там, где до этого, как мне казалось, была непробиваемая стена.
8
Цензоры света
Мой оптимизм по поводу будущего стал быстро таять, когда я вернулась на работу. Оказалось, я по-прежнему определяю время по прошлогоднему календарю. Каждый день был связан с каким-то событием: утрата ребенка, предполагаемая дата родов, операция. И каждый день, когда я снова приходила в больницу, у меня было такое чувство, словно я посещаю мемориал. Именно здесь все и произошло – в месте, в котором я работала. Во время обхода я заходила и в ту самую палату, в которой какое-то время жила, поражаясь тому, насколько иначе все выглядит снаружи. Иначе, но в то же самое время точно так же. Я встречалась с родственниками больных в комнате ожидания, где точно так же сидели мои родственники и ждали известий о том, пережила ли я экстренную операцию. И в точности как тот хирург, что был ошарашен, увидев, как я делаю свои первые шаги, я снова и снова сталкивалась с призраками своего собственного прошлого.
Я стала замечать то, что ускользало от моего внимания раньше, когда я была просто врачом. Такие вещи, как тревожная тишина и неподвижность, которые, казалось, царили в любой комнате ожидания, когда люди ограничивали каждое свое движение, даже самое незначительное. Трясущаяся нога. Бездумно грызущие ноготь зубы. Большие пальцы, вслепую листающие газеты и журналы без какого-либо интереса к их содержанию. Беспокойные родственники, без каких-либо эмоций подходящие к торговым автоматам, тут же понимая, что у них совершенно нет аппетита. Все настоящие движения происходили внутри. Все переживания, все сожаления и отчаянные молитвы бурлили и сверкали с силой сталкивающихся между собой звезд. И все эти необъятные мысли и эмоции, заново пересмотренные и заблаговременно оплаканные человеческие жизни, вся эта преждевременная скорбь выливались наружу, сжимаясь до скупой слезы или слабого вздоха.
Почти каждый день я встречала в комнате ожидания отделения интенсивной терапии родных моей пациентки с синдромом HELLP. В ее палате без конца по кругу играли песни Джонни Кэша. Отек ее мозга уже давно раздавил нейронные контуры, в которых хранились воспоминания о музыке или о танцах. Ее тело так и оставалось раздутым и желтым, с торчащими из него всевозможными трубками и дренажами. Ее перевели из-под моего надзора, когда ей понадобилась срочная операция для вычищения брюшной полости от спекшейся крови. Ей понадобилась операция, которой я боялась больше всего. Ее отец с мужем больше не ждали никаких новостей – они просто позволяли поглощать себя каждой новой версии реальности, делая их все более закаленными и сильными. Они сидели бок о бок, подобно каменным истуканам. Она так и не пошла на поправку. Она умерла в тот год прямо перед Рождеством, и в ее некрологе были упомянуты ее дочь, а также ее любовь к кантри-музыке.
Я присаживалась рядом и заводила с ними разговор. Я спрашивала у них, что им говорят врачи, и они встряхивали головой, словно чтобы отделаться от воспоминаний о том, что они услышали. Вместо этого они вздыхали и доставали телефоны, чтобы показать фотографии малышки Шарлотты – ребенка, которого она так никогда и не узнала, который рос теперь в тени собственной мертвой матери. Каждый раз я чрезвычайно радовалась тому, что она существует, помогая им не терять надежды и олицетворяя собой будущее.
«Красавица», – говорила я.
«Еще какая», – отвечали они.
«Я так сожалею…» – обрывала я себя на полуслове, думая о том, как у меня разрывается сердце из-за нее и из-за них, а также из-за того, что она так никогда и не узнает своей мамы.
Я говорила обрывками. Я мысленно отметала чуть ли не каждую составленную мною фразу, если она казалась мне хоть сколько-нибудь неуместной. Единственное, что у меня получалось, – это извинения и сожаления. Я чувствовала себя соучастницей в ее смерти, причем даже до того, как она на самом деле умерла. Я ненавидела себя и медицину годами за то, что ее не удалось спасти. Хуже того, они видели, как я была разочарована собственной неудачей. Ее близкие были свидетелями моего личного горя.
«Мы знаем, что вы сделали все, что могли. Вы сделали столько всего, – утешали они меня. – Мы так благодарны вам за все, что вы сделали. Вы даже не представляете, что это для нас значило – ваша поддержка на протяжении всего этого времени». К собственному стыду я понимала, что, несмотря на их огромное горе, свои мысли им удавалось формулировать гораздо лучше, чем мне.
Я чувствовала, что не заслуживаю и малой доли их благодарности. Она жалила меня, подобно соли на открытой ране. Не зная, что делать с собственными чувствами, я построила башню в честь моей пациентки внутри себя из кирпичиков стыда, горя, а также чувства вины и собственной неудачи.
Со стороны я была ходячим воплощением непоколебимой стойкости, человеком, который стремительно приходит в норму. По моему виду никому бы и в голову не могло прийти, через что мне приходится проходить. Мои волосы начали снова отрастать, и я с головой погрузилась в работу, подстраховывая все новых и новых людей, кому выпадал жребий споткнуться и упасть. И тем не менее я выходила из лифта на десять этажей раньше, когда слышала, как из динамиков раздаются первые ноты песни Ring of Fire. Меня начинало тошнить при виде определенных сочетаний лабораторных показателей или списка отказавших органов. Меня снова начали мучить кошмары.
Подобно какому-то заряженному космосом магниту, я так и притягивала в наше отделение беременных пациенток в критическом состоянии в таком количестве, что с точки зрения статистики это было просто невероятно. Казалось, они поступали к нам, как только меня начинало тяготить отсутствие ребенка. Стоило у меня появиться хотя бы малейшему отголоску сожаления, как тут же они заявлялись в мое отделение, мгновенно пробуждая меня от мечтаний о моей призрачной жизни.
С каждым новым пациентом я максимально вкладывалась в медицинский уход, даже когда порой и знала, что неудачи не избежать. Смерть пациентки с синдромом HELLP стала для меня практически неподъемной ношей. Дело было не только в том, что она стала моим первым официальным пациентом в должности штатного врача интенсивной терапии. Дело было скорее в том, что я в какой-то мере отождествляла себя с ней из-за нашего общего диагноза. Когда я была больна и чувствовала себя столь незащищенной, я понимала, что моя жизнь полностью находится в руках других людей. Я переживала, что если они будут стараться недостаточно хорошо, чтобы идеально сделать все, что от них требуется, то я умру. Умру из-за чужой невнимательности, из-за чьего-то просчета. Я была уверена, что когда снова стану врачом, то смогу спасать своих пациентов только за счет того, что буду предельно внимательной. Я дала себе обещание не упустить ни единой зацепки, не проморгать ни единой возможности помочь им пойти на поправку. Мне даже в голову не могло прийти, каково это – стараться изо все сил, так сильно и искренне переживать и все равно потерпеть неудачу.
Когда я болела, то полагала, что исход полностью зависит от заботящихся обо мне врачей. Теперь же я ощущала полное отсутствие какого-либо контроля. Я бы пошла на все, чтобы ее спасти, и все равно ее потеряла. Мне пришлось признать, что во многих смыслах – как переносных, так и буквальных – я потеряла с ней и себя. Мне пришлось признать, что, несмотря на все мои старания, иногда я все равно буду терпеть неудачу. Я поняла, что, несмотря на сказанное мной резиденту-акушеру, несмотря на то, что счастливых развязок будет больше, чем несчастных, они все равно не смогут хоть сколько-нибудь осветить тот мрак, что исходит от последних. Этот стыд непоколебим, это непроницаемая черная дыра, не способная выпустить наружу ни луча света.
Не уверена, что смогла бы назвать те эмоции, которые испытывала, сидя рядом с родными той пациентки, чувством стыда. Скорее у меня было смутное ощущение собственной никчемности с примесью стыда и чувства вины. Я многократно слышала и объективно понимала, что меня не в чем винить. Я также понимала – опять-таки объективно, – что у нее была ужасная болезнь, после которой мало кому удается выжить, и что никому было не под силу повлиять на течение этой болезни или предотвратить ее смерть. С другой стороны, я также знала, что моя работа как раз и заключается в том, чтобы помогать пациентам с ужасными болезнями, и в этом я потерпела неудачу. Я пожертвовала деньги на благотворительность в ее честь в надежде обрести прощение, однако вместо него получила от благотворительного фонда, помогающего женщинам с HELLP-синдромом, большую памятную стеклянную табличку, ставшую вечным напоминанием о моей неудаче. Я понимала, что из-за того, что ее случай был особенно мне близок, мне было особенно тяжело справиться с ее смертью, и поэтому казалось, что я дала слабину, позволив себе поддаться чувствам. Я не смогла сохранить невозмутимую отчужденность, вырабатывать которую меня учили. Но было ли это мне вообще под силу? И кому бы пошло на пользу, если бы мне все-таки удалось оставаться безучастной? Этого я никогда не узнаю. Я сбросила свою защитную броню на дне моря, когда мне пришлось учиться дышать под водой.
Эта утрата, подобно траурной вуали, окутала все вокруг меня темной сетью. Я сидела тихонько на совещании по осложнениям и смертности, где мы обсуждали неудачи последнего месяца. В нашем отделении систематизированно пересматриваются все случаи, в которых чья-то ошибка привела к смерти или осложнениям, которых можно было бы избежать. Мы критикуем и обсуждаем чужие решения и клинические протоколы, пытаясь выявить какие-то проблемы в самой системе, при исправлении которых в будущем подобное можно было бы предотвратить.
Я смотрела на своих коллег и размышляла о том, что выходило за рамки нашей дискуссии. О том, каково это – быть ответственным за чью-то трагедию. Каково это – сообщать столь ужасные новости родственникам пациента. Каково это – каждый день приходить в палату этого пациента во время обхода, сталкиваясь с конкретными последствиями принятых тобой решений. То, что мы обходим стороной обсуждение того, что подобные ошибки делают с нами самими, казалось мне ужасным упущением.