Конечно, церковь, а уж тем более кладбище со спины мраморного льва не видны. Да и не было церкви этой во время наводнения 1824 года.
Но вектор есть.
Воображаемые линии не подчиняются изгибам времени и пространства.
Евгений смотрит туда.
И вот наш трамвай номер пять, с двумя красными глазами, следует примерно туда же. Его конечная остановка или, как говорили раньше, кольцо — у Смоленского кладбища, только с противоположной стороны, по диагонали от церкви Воскресения.
А другое кольцо, или начало маршрута, — там, где я живу сейчас, у Смольного, точнее возле здания Александровского мещанского института[47].
Что же это получается? Мы с Евгением и Блоком, оттолкнувшись от порогов наших повседневных жилищ, стремимся туда, к Смоленскому кладбищу. Спешим, спешим и где-то возле Благовещенского моста сталкиваемся с бегущим навстречу нам Гумилёвым. Вон где опять пересеклись!
Относительно Гумилёва: мы предполагаем, что он летит нам навстречу из глубин Васильевского острова и что замысел «Заблудившегося трамвая» вспыхнул в нём, как искра, именно на Благовещенском мосту. И вот почему. Помните, он рассказывал поэтессе с бантом, что трамвайное видение в сопровождении вороньего карканья посетило его на мосту через Неву, когда он возвращался откуда-то там домой? В то время через Неву было перекинуто пять мостов. Большеохтинский и Литейный мы отметаем, так как у Гумилёва вроде бы никто из знакомых не жил на тихой Охте или на пролетарской Выборгской стороне и не было мест интереса, откуда бы он мог возвращаться на утренней заре по этим переправам. Не годится и Троицкий: он слишком длинный и очень уж открыт всем ветрам; вороньего грая на нём не слышно: посреди широких водных просторов воронам делать нечего. Про Дворцовый можно припомнить, что он оставался немножечко недостроенным, открыли его перед самой революцией с недоделками, так что вряд ли трамваи рисковали носиться по нему, высекая искры из рельс. Остаётся Благовещенский (он же Николаевский). С него, кстати, и Исаакиевский собор хорошо виден:
Итак, Гумилёв движется по Благовещенском мосту со стороны Васильевского острова, встречает несущийся навстречу трамвай и раздваивается: одна его составляющая продолжает движение по заданной траектории, а другая вскакивает на подножку вагона и мчится в обратном направлении.
Выходит, что забор дощатый, дом в три окна и серый газон расположены где-то на Васильевском острове, наверно, за Смоленским кладбищем, примерно там, где Евгению в сонном мечтании видятся забор некрашеный, да ива, да ветхий домик. Так может быть, это один и тот же адрес? Может быть, Гумилёв следует своей молодцеватой походкой из того самого места, куда спешит, изнемогая, Евгений?
Куда вы, Николай Степанович? Ах, домой! Туда, на Преображенскую, ныне улицу Радищева, к письменному столу, к мальчонке-сыну, он ждёт вас, воина и конкистадора, вертит в ручонках деревянную саблю… Или к молодой жене, которая на сносях… Или всё-таки на Бассейную, к Ирине с бантом…
Поторапливайтесь, летите на крыльях, а то получится как у Евгения: бежал-бежал, преодолевал препятствия и задыхался, примчался на место, глядь — а домика-то и нет.
Кольцо времени
Васильевский остров — исходный пункт многих странствий. Из Круглого зала Академии наук прочерчивались направления путей Гмелина, Миллера, Крашенинникова и Палласа. От причала у Морского корпуса родные и близкие провожали в Кронштадт и в закронштадскую безвестную даль Крузенштерна, Головнина, Беллинсгаузена, адмирала Лазарева с секретарём Гончаровым и худенького, бледного Миклуху-Маклая[48]. В 1922 году тоже здесь, на этой набережной, грузили профессоров на «философский пароход», чтобы не мешали товарищу Шарикову с Иосилевичем строить коммунизм. Сюда же и возвращались (те, кому дано было вернуться). Николай Гумилёв, кстати, сдал коллекцию вещиц, добытых на барахолках Абиссинии, во-он в то здание, в Кунсткамеру. И по сей день там лежат доставленные им весёлые африканские картинки с изображениями святых и крепкая трость из кожи бегемота.
А совсем рядом с Кунсткамерой, в Таможенном переулке, молодой археолог Александр Грач осуществил самые первые научные раскопки на территории Ленинграда — Петрограда — Петербурга. Откопал деревянные мостовые петровского времени и всякий мусор: бутылки, подмётки, пуговицы и курительные трубки. Это происходило примерно тогда, когда моя мама собиралась выходить замуж за моего будущего отца — в середине пятидесятых. А потом этот самый Грач отправился копать далеко, в центр Азии, в страну, запрятанную меж хребтами Саянских гор, — в Туву. Там он копал много лет, у него завелись ученики и ученики учеников, которые, кстати, в юные годы кучковались в памятном нам Аничковом дворце, в противоположном от «Дерзания» углу, в кружке археологии. Кое с кем из них я познакомился и подружился и потом поехал к ним в экспедицию, в загадочную страну Туву… Но это отдельная история.
В Кунсткамере, в Институте этнографии, между прочим, защищал диссертацию один тувинский шаман. Да, именно, настоящий шаман, ему в Туве даже присвоили звание «Живое сокровище шаманизма». Монгуш Кенин-Лопсан, так его зовут. Он шаман, доктор наук и член союза писателей. Я с ним пил араку в географическом центре Азии. Это тоже так, к слову.
А в той стороне, куда невский ветер унёс Гумилёва, на противоположном конце нашего пятого трамвайного маршрута, на улице Смольного, стоит могучий, отнюдь не в три окна, дом со множеством запутанных, как на рисунках Эшера, внутренних лестниц и коридоров: бывший Александровский институт мещанских девиц, он же (в не очень давние годы) географический факультет ЛГУ. Вот там, в зале, куда нужно попадать по заковыристым лестницам и кривоколенным коридорам, мы вдруг видим… Кого бы вы думали? Гумилёва Льва, сына убиенного поэта. Это он тот самый мальчонка, что ждёт папу в квартире на улице Преображенской. И он же брат Леночки, которую в блокаду съели крысы. Правда, теперь он коренастый бодрый старик в пиджаке и галстуке, широколицый, с горбатым носом и боевитой прядью седых волос над упрямым лбом. Он оттрубил чёртову дюжину лет по тюрьмам и лагерям, он был на войне — и выжил. Дело происходит в самом начале восьмидесятых.
Он читает лекции на геофаке. Какой-то спецкурс с непонятным названием: «Народоведение». В списке спецкурса всего десятка полтора студентов, но на лекции ходит весь город. Во всяком случае, так мне кажется, когда на подходе к лекционной аудитории я встречаю плотную толпу желающих попасть туда. Мне сказали: «На геофаке читает Гумилёв, тот самый, сын; пойди послушай». И я пришёл. Я как-то протискиваюсь — и из-за плеч и спин вижу вышеописанного старика у доски.
Он неторопливо прохаживается взад и вперёд, делает выпады указкой и произносит речь, полную картавых, грассирующих и прочих дефектных звуков. Кажется, в этом фонетическом хаосе ничего не разобрать. Но внезапно выясняется, что всё произносимое — ясно, доходит до ума, укладывается в сознание.
— Защищать город на стены пошла лишь кучка храбрецов. А остальные, умные, образованные и благородные, предпочли сидеть по домам или на базаре судачить про жену императора…