Утверждение Манхейма, относящееся к мышлению как таковому, позволяет нам уравнять в функциональных правах метод гуманитарного исследования и технологию мышления, что, в свою очередь, определяет понимание роли гуманитарных наук и дисциплин в пространстве Университета. Исторически (в силу традиции и генетически) корпус гуманитарных наук является для Университета и материалом, и способом создания условий и запуска «машины воспроизводства критического мышления», которое традиционно лежит в ядре общеуниверситетских дидактик и методов образования[149].
В этой логике, если говорить об исторической ретроспективе, кластер гуманитарных дисциплин выполняет свою общеуниверситетскую функцию – сохраняет условия и предлагает метод для воспроизводства (критического) мышления. И классические языки в XVIII–XIX веках, и программы по литературе и истории в XX веке имеют системную (структурообразующую), а не предметно-дисциплинарную природу. Другое дело, что в случае утери общеуниверситетской логики, гуманитарные, да и все другие дисциплины расходятся по своим дисциплинарным квартирам и факультетам.
В этом отношении интересно наблюдать за стратегиями защиты, используемыми современными представителями гуманитарных наук в ситуации «конкуренции количественных показателей» с представителями сегодняшних «старших» факультетов – экономики, права, менеджмента, информационных технологий и т. д. Наиболее стандартная и частая реакция – это переход на чужой язык «подчиненной аргументации». Например, историческое образование очень важно для систем управления, а филолог незаменим как медиатор бизнес-процессов. Осталось только добавить, что игра на фортепьяно хорошо готовит пальцы к огранке алмазов – и круг замкнется. Иначе говоря, все эти аргументы звучат исключительно из защитной позиции и, что более важно, демонстрируют полную потерю языка самоописания, указывая на пустоту публичного поля. Это, как кажется, абсолютно провальный «угол атаки», и ничем позитивным это кончиться не может, кроме соскальзывания в чужие контексты и языки, что заведомо проигрышная перспектива.
Единственно верной стратегией здесь представляется не защита отдельной дисциплины или даже группы дисциплин, ввиду их важности для тех или иных прикладных целей, а активная защита идеи Университета вместе с его картиной мира, метафизикой института, ценностью мышления, автономией и пр. Но здесь, как мы понимаем, нужна не меж-, а метапредметность, которая апеллирует к общей идеальной картине всего Университета и к общим антропологическим идеалам[150]. Нужен, коротко говоря, союз на основе общих (методологических) принципов. Это даже не междисциплинарность, это общее «мета». А вот конкретное наполнение этого «мета», собственно, и есть вопрос стратегической перспективы. Впрочем, возможен и другой вариант, когда эта концептуальная рамка появляется со стороны (например, из ядра комплексных исследований по ИИ).
Автономия и значимость – не то, что возникает из внутренней природы какой бы то ни было дисциплины, а то, что присутствует онтологически как элемент общей картины мира и Университета. (Собственно, это и есть базовое основание академических свобод – но об этом позже.)
Характерно также, что периоды кризисов Университета (например, с середины XVII по середину XVIII века, который У. Кларк называет «академическим перигеем») неизменно совпадали с кризисом гуманитарных наук (факультета искусств) и их статусом внутри Университета[151]. Кризис (распад) картин мира, кризис самого Университета и кризис гуманитарных наук есть проекции одного и того же процесса, который мог иметь много причин, но – во всяком случае, исторически – только один способ его преодоления. «Факультет артистов» в своем ли личном качестве или в лице его наследников, философии и гуманитарных наук, выступал в качестве стартовой площадки новой волны реформ.
Утверждение может показаться грустно-парадоксальным, но похоже, что гуманитарные науки всегда находятся в кризисе. При этом кризис этот двоякого порядка. С одной стороны, это могут быть ситуации «перепроизводства университетского блага», в результате чего его общественный статус становится жертвой публичного спроса. С другой – это падение престижа гуманитарных наук в периоды, когда получение профессиональных навыков становится самодовлеющей целью «старших» факультетов, а научное знание и исследование уходит в другие институции (как это случилось в «Век Академий» в XVII – первой половине XVIII века). Университет остается без своей сердцевины.
В моменты взлетов Университета, когда его социальная роль и положение лидера интеллектуальных практик не вызывает сомнения, Университет, как это не раз бывало, начинает замещать собой весь масштаб образования и выполняет функции очень широкого диапазона: и этот «тысячелетний искус» наполняет пространство Университета вполне прагматическими задачами. Идея и «общественные продукты» Университета становятся предметом массового спроса и, следовательно, рано или поздно перемещаются в зону частного блага, где метод гуманитарного знания оказывается «избыточным», в смысле излишним. Внешняя оболочка профессий или даже просто «светской грамотности» автономизируется от «средств производства» – социального скепсиса и способности критического суждения. Собственно, и само образование утрачивает в этот момент заинтересованность в исследовательской практике. А исследование дрейфует по направлению к внешним корпоративным структурам и заказам[152].
В этот момент возникает ощущение эйфорической легкости «соотнесения идей и форм», обманчивое, как потом оказывается, впечатление простоты, с которой «мастер изготовляет ту или иную вещь, всматриваясь в ее идею»[153]. В этот эйфорический момент ослабевает потребность в «идеальном», будь то общая картина мира, утопическое воображение, искусство критического мышления и в целом «остранение от социального». Оно и понятно – массовое производство идеального противоречит интересам больших социальных машин.
Соответственно, в этот момент падает и значимость гуманитарного блока дисциплин, которые по определению не могут противостоять социальной и экономической конкуренции более прагматичных сегментов. Наиболее видимым (хотя и не единственным) признаком такой ситуации является «перепроизводство» университетского образования, которое отражается в девальвации усилий по его получению – со всеми сопутствующими и социальными, и экономическими последствиями. В таком положении, скажем, оказался массовый и уменьшившийся в размерах протестантский университет северной части Европы в середине XVII века. Примером такого рода может быть период начала XX века в Германии, когда гумбольдтовский Университет, господствовавший на протяжении всего XIX века, начинает терять свои позиции – вплоть до решения вывести исследовательские институты из своей структуры[154]. Аналогичную симптоматику описывал Бурдьё относительно университетских студенческих бунтов в 1960-х годах. Представляется, что похожий кризис мы проживаем в настоящее время.
Результатом кризиса рубежа XIX–XX веков стал переход лидерства к американскому исследовательскому Университету, в основу которого легла концепция Дж. Дьюи, соединившая проблемно-ориентированный прагматизм научного исследования (с его немецким опытом)[155] с гуманитарной и межпредметной по своей сути системой образования.
В периоды перигея, как выражается У. Кларк, симптоматика приблизительно такая же (а может быть, это другая фаза того же самого процесса). Так, период расцвета монархического абсолютизма в Европе XVII – начала XVIII века отмечен для Университета падением престижа философии и свободных искусств. Этому, напомним, предшествовала «национализация» Университета периода Реформации в северных германских землях конца XVI века. Она привела к кратному увеличению числа университетских центров, сужению масштаба их деятельности до административных границ небольших государственных образований и, возможно, самое главное – к потере во многих случаях международного статуса («университет наций» уходит в историю). Этот – не только институциональный, но и политический – кризис продолжался довольно длительное время и завершился шотландским Просвещением, «гёттингенской модернизацией» и гумбольдтовской реформой.
До сих пор, во всяком случае, у Университета хватало избыточного ресурса для преодоления своих многочисленных и структурных, и институциональных кризисов. Не в последнюю очередь это всегда было связано именно с качеством «избыточности» по отношению к своему рутинному функционированию. Способность восстанавливать свою форму (проводить ре-форму) даже после длительных периодов «структурной трансформации» (Хабермас) опирается и на разнообразие версий Университета в рамках единого института, и на его международный характер, отличающийся культурным разнообразием и, следовательно, многообразными опытами адаптации.
Проблема, однако, в том, что последние десятилетия проходят под знаком административной унификации «университетской полифонии» и сведения эффективности Университета к немногочисленной группе количественных показателей. И дело здесь не столько в показателях, облегчающих бюрократическую работу, сколько в критическом снижении разнообразия – как главного ресурса всей предыдущей истории.
Ситуация с гуманитарными науками и знанием существенно усложнилась к середине XX века, и обусловлено это процессами научной трансформации, связанными с рывком технологического развития конца XIX – начала XX века. Первая волна промышленной революции и связанного с ней технического прогресса (ее старт датируется различными исследователями в диапазоне от XVI до XVIII века) опиралась не столько на академическую («чистую») науку, сколько на усилия отдельных предпринимателей-одиночек и амбициозных инженеров. И только в конце XIX – начале XX века, когда технический прогресс, поддерживаемый «духом капитализма», уперся в фундаментальные вопросы строения вещества, электромагнитных волн и микромира, случилась смычка промышленных технологий и «большой» академической, в том числе университетской, науки (по преимуществу, естественной и инженерной). Эту смычку можно рассматривать как вторую волну промышленной революции, качественно изменившую роль и место науки в социально-экономическом устройстве индустриальных обществ.
По аналогии с этим «большим» процессом, растянувшимся как минимум на два столетия, можно предложить идею «революции гуманитарной». Она, как представляется, подчиняется той же логике, хотя и с существенным сдвигом по времени[156].
Эволюция публичной сферы с конца XVIII века, появление массовой культуры и печати в XIX веке, искусство массовых зрелищ в начале XX века можно, наверное, рассматривать как аналог промышленного роста «донаучного периода». В конце XIX – начале XX века возникают отдельные инициативы «предпринимателей от гуманитарного знания», систематически использующие этот специфический ресурс: педагогические проекты, психологические (и психоаналитические) практики, анализ демографических и этнографических данных в системах управления и т. д. Отдельно, как некий симбиоз, по всей видимости, следует рассматривать зарождение технических искусств – звукозаписи и кинематографа. Политизация общественной жизни находит встречный интерес и объяснительные схемы со стороны философии, социологии, истории и лингвистики. Роль гуманитарного знания в процессах социальной эволюции и – по большей части косвенно – экономическом росте становится все более заметной[157].
Но только в послевоенный период 1940–1950-х (и далеко не сразу) происходит «смычка», вторая волна революции, когда гуманитарное знание становится критическим элементом социальных технологий, так же как естественно-научное знание становилось в конце XIX века ядром технологий индустриальных.
Негативное определение «культурных индустрий» Теодора Адорно[158] постепенно обретает вполне конструктивный и даже проектный характер. Их логичным продолжением являются «культурные технологии»[159], а затем «креативные индустрии»[160], указывающие на виды социальной и экономической деятельности с высокой долей символического капитала. Близкими по смыслу являются идеи «экономики впечатлений»[161] и поведенческой экономики, существенно корректирующие, как экономическую теорию, так и ее вполне практические приложения. Идея «ресурсов общего пользования», идущая еще от Аристотеля и продолженная Г. Хардином, конвертируется в широкую повестку, влияющую на модели образа жизни, энергосберегающие технологии и низкоуглеродную экономику. Начиная с 1980-х большие технологии культурной политики и урбанистики, экранных культур и социальных сетей становятся заинтересованными «пользователями» академических теорий и экспертизы от гуманитарного (и социального) знания.
Точки встреч больших социальных технологий и академического гуманитарного знания (гуманитарной экспертизы) значительно более многообразны, но общий смысл идущего на наших глазах процесса понятен. Растущие индустриальные и технологические кластеры начала XX века оказались восприимчивы к фундаментальным основам и практическому использованию содержания естественно-научного знания, а в настоящий момент мы являемся свидетелями «изоморфного» процесса на материале наук гуманитарных и социальных. Да, конечно, целый ряд критических идей гуманитарной природы уже был конвертирован в экономические и социальные практики: упомянутая идея «ресурсов общего пользования» Хардина (Аристотеля), самосбывающиеся пророчества Р. Мертона, теория игр фон Неймана, теория когнитивного диссонанса и пр.[162]