Потому что я думаю, что благодаря лавочникам тут есть определенный общественный контроль. Потому что однажды я тут вернулась домой, и сосед снизу сказал мне: это, [твой парень], он не здесь, он ушел по магазинам. И тогда я подумала: черт возьми, это же как в деревне. Но, с другой стороны, не как в деревне, потому что я даже не знаю моих соседей по лестничной клетке. Так что, с одной стороны, это напоминает деревню… Думаю, это благодаря лавочникам, потому что летом они на улице. Так вот, я думаю, этот деревенский характер благодаря им, а не таким жителям, как я.
Часто утверждалось, что функциональное разнообразие, наличие магазинов и другой инфраструктуры в жилых территориях положительно влияют на городские районы. Подобное функциональное разнообразие заставляет людей выходить на улицу. Другие перестают быть незнакомцами благодаря нашему взаимодействию с ними, поскольку мы регулярно контактируем с одними и теми же людьми. Однако это больше не является данностью в тех территориях, куда люди быстро переезжают и откуда быстро уезжают, или там, где квартиры сдаются туристам или краткосрочным постояльцам, – подобная ситуация сейчас все более обычна в городах, выступающих популярными направлениями для путешествий. Однако основная идея заключается в том, что на торговых улицах, на площадях и в парках наши шансы наблюдать поведение других увеличиваются (обширный обзор значимых работ, посвященных потоку социального движения в таких местах, см. в: Lofland 1998). Но только повторяющиеся мимолетные контакты, в ходе которых мы видим и оцениваем одних и тех же людей снова и снова, приносят нам нечто напоминающее ту разновидность знания, которым мы обладаем о знакомых нам людях. Тогда мы медленно вступаем в континуум, протянувшийся от анонимности до близости. Стэнли Милгрэм (Milgram 1977, цит. в: Lofland 1998: 60) называл таких других «знакомыми незнакомцами»: «людьми, которые не „знакомы лично“, но узнаваемы… благодаря общему ежедневному маршруту или циклу». Внимание к таким знакомым незнакомцам и повседневным делам и траекториям, благодаря которым они становятся знакомыми, проявляла и Лофленд, в особенности из-за их социально-психологической значимости (ibid.: 66–67). Для нас же более важна ценность подобных людей для сообщества, понимаемого как культура.
Публичная осведомленность характеризует нашу способность благодаря повторяющимся мимолетным столкновениям и прочным вовлеченностям определять социальное положение других, опознавать их и даже ожидать их увидеть. Бездомный, спящий под мостом, мимо которого вы каждый день проходите, может однажды там не оказаться, и вы, возможно, будете гадать, куда он или она делся. Когда закрывается газетный киоск, мы можем даже ощущать легкое раздражение, поскольку привычное взаимодействие с его продавцом заставляло нас ощущать включенность, – благодаря подобным переживаниям мы чувствуем себя как дома. Однако они не только воздействуют на наш индивидуальный личностный комфорт. Повторяющиеся мимолетные столкновения и прочные вовлеченности также формируют некое окружение, в котором могут создаваться и интерпретироваться символы. Например, граффити представляют собой трансляцию символов, которые имеют значение лишь для тех, кто обладает знанием соответствующей субкультуры (необязательно локальной: слоган ACAB – all cops are bastards (все копы – ублюдки) – можно обнаружить на стенах в Берлине, Нью-Йорке или Пизе) или определенным знанием местности, сформированным публичной осведомленностью. Когда я переехала в Берлин, мои сыновья захотели узнать, почему «люди везде пишут на стенах»: необходима осведомленность о берлинском движении против джентрификации, чтобы некоторые граффити стали более понятны или чтобы разглядеть в разбитых окнах совершенно новых зданий характерные для этого движения символы протеста. Живущим в Сан-Паулу известен факт: улицы фавел пустеют, как только по ним проезжает полицейская машина; это спровоцировано пониманием того, что произойдет дальше, но для того, чтобы это понимание стало общим, требуется публичная осведомленность. Она представляет собой знание, но его невозможно получить иным способом, кроме как посредством опыта. Публичная осведомленность основана на нарративах места, которые (исходно) нигде не записаны. Она оказывается собранием уличных кодов, но не только их, поскольку подобные коды подразумевают предписания относительно того, как нужно себя вести, а публичная осведомленность не является таковым предписанием. Публичная осведомленность характеризует такое реляционное окружение, в котором мы понимаем, что происходит, но нам не требуется признавать это правильным, обоснованным, приятным или положительным в каком-то ином смысле, а кроме того, оно не сообщает, как нам действовать. Хотя публичная осведомленность не обязательно приятна в психологическом смысле, она проясняет социальное и в силу этого может формировать наше ощущение безопасности. Участвовавшие в нашем исследовании социальной безопасности жители, ощущавшие, что их узнают лавочники на торговой улице, чувствовали себя в большей безопасности. Не думаю, что в связи с этим они полагали, будто в меньшей степени могут стать жертвой преступников, но, уверена, это означает, что их ощущение публичной осведомленности облегчало им интерпретацию пространства, в котором они оказывались, выявление кодов и в этом смысле, как следствие, давало им ощущение того, что они «в курсе» и чувствуют себя дома. Перформансы, осуществляемые людьми в публичном пространстве, и те способы, с помощью которых у них появляется знание той или иной локации, различаются в зависимости от их биографии, прежних опытов, которые можно воспроизводить, исходя из других контекстов, и таких категориальных факторов, как возраст, гендер и этничность. Однако определенное ощущение узнавания других, вызванное предшествующими мимолетными столкновениями, может пробудить ощущение сообщества, как это произошло в случае живущей в Хиллеслёйсе Айсун, женщины среднего возраста родом из семьи турецких мигрантов:
Хиллеслёйс – это знакомый мне район. Мне важно знать, что за люди тут живут. Я знаю, что тут живет много нормальных людей. Когда я встречаю их на улице, у меня нет ощущения наподобие «кто это такой?» (Blokland 2009b: 28–29).
Джейн Джекобс в своем знаменитом исследовании «Смерть и жизнь больших американских городов» (Jacobs 1961 / Джекобс 2011) приводила аргументы в пользу таких градостроительных форм, которые обеспечивали бы «глаза, устремленные на улицу» наподобие того, что испытывали на себе Нанда или Айсун. Однако это внимание не подразумевает непосредственный социальный контроль: в конечном счете люди также могут наблюдать и
Обстановка в этом районе, который на момент моего исследования считался одной из наименее безопасных территорий в одном из самых безопасных (согласно данным статистики) городов Соединенных Штатов, представляет собой довольно крайний случай – по меньшей мере для Глобального Севера. Характерный для него градус насилия, возможно, невелик по сравнению с Рио-де-Жанейро, не говоря уже о городах в зоне военных действий. Однако этот пример позволяет прояснить один важный момент. Сообщество не должно быть чем-то приятным. Мы можем ощущать включенность в сообщество и обладать той или иной степенью принадлежности к нему, по меньшей мере посредством наших практик, хотя дискурсивно мы, возможно, с готовностью станем отрицать любую форму социальной идентификации, как делали жители этого района, поскольку мы не хотим, чтобы нас ассоциировали со стереотипами. Мы можем следовать ситуационной нормальности и предполагаемым ею кодами, даже несмотря на то, что в нормативном плане мы не считаем их нормальными и обладаем опытом публичной осведомленности относительно других мест. Ничто из этого не означает, что сообщество есть непременно нечто приятное. В повседневных разговорах сообщество, как и дом, может содержать некую положительную коннотацию – и это не обязательно имеет под собой [практические] основания. Когда браки становятся кошмаром или когда родители превращаются в виновников физического или эмоционального насилия, когда отдельные индивиды проявляют пассивную агрессию по отношению к своим партнерам и оказываются волками в овечьей шкуре, все это происходит именно в доме. Однако дом от этого не перестает быть домом. Любопытным образом (или же любопытным сочтут это, вероятно, только те, кто никогда не сталкивался с [домашним] насилием) знание о том, чего можно ожидать, также выступает признаком установления какой-никакой безопасности. Дом – это не сообщество в точном смысле, но принцип здесь тот же самый: в наших идеальных воображениях и в тех способах, какими они преподносятся нам в рекламе, кино или литературе, и дом, и сообщество наполнены положительными эмоциями и приятными практиками. Именно так нам нравится говорить о них в повседневных беседах. Эмпирически ни дом, ни сообщество не прекращают существовать, когда они обнаруживают свои темные стороны. Вполне возможно, что ситуационная нормальность и предсказуемость, а также устойчивая структурная рамка для социальной идентичности, которую они предоставляют, делают слишком сложным делом распад семей (homes) и сообществ даже в том случае, когда в эмоциональном, нормативном или моральном плане они бесполезны для нас как индивидов.
Предложенные выше две оси, континуум доступа и континуум приватности, позволяют нам осмыслять сообщество в различных городских реляционных контекстах без непременного вступления в дискуссию о том, содержат ли те сообщества, которые мы практикуем, нечто приятное или связанное с удовольствием. Как и в случае с домом, из плотных сетевых связей можно выходить только большой ценой. Покинуть район наподобие того, в котором живет Лиза, тоже просто так не удастся, но точно так же подобная территория не является легкодоступной для всех. Влиять на ваше ощущение комфорта в смысле пребывания «в курсе» в конкретном месте может не криминальная статистика, а понимание поведенческих кодов. Чем более публичным является окружение, тем выше шанс на то, что у нас отсутствует подобное ощущение или же что для его появления нам требуется гораздо больше навыков и опыта. Напротив, быть «в курсе» гораздо легче там, где мы укоренены. Но чем более публичным является окружение, тем более открыт наш доступ в него и тем меньше вероятность, что другие смогут нас исключить. Необходимое уточнение заключается в том, что насильственные формы исключения возможны и в публичных окружениях, особенно в случаях гомофобии, сексизма и расизма. Тем не менее доступ в подобные публичные окружения все равно в большей степени открыт для нас, чем доступ в сравнительно приватные места.
Если отношения, подвергаемые измерению в сетевых исследованиях, как правило, располагаются на приватном полюсе рассматриваемого нами континуума (хотя и здесь возможны варианты), мимолетные столкновения и прочные вовлеченности в повседневных городских практиках могут конституировать перформанс или сообщество, которые не являются ни публичными, ни приватными, ни личностными, ни анонимными – они охватывают масштабный набор промежуточных возможностей. При помощи понятия публичной осведомленности я стремлюсь уйти от зиммелевской концепции города как анонимного окружения, где преобладает бесчувственное равнодушие, а также от представления города как места, состоящего из городских деревень. Как уже было сказано, когда мимолетные столкновения повторяются, мы постепенно можем узнавать других, которых мы встречаем на наших привычных путях. Значимы не только наши прямые взаимодействия с другими индивидами, но и наши переживания взаимодействий между другими, которые мы наблюдаем, не принимая в них участия. Пространство производится посредством взаимодействий с нашим участием, а также посредством взаимодействия между людьми, которых мы не знаем. Для опыта подобных узнаваний нам не требуется обмениваться словами. Однако, будучи социологами и, вероятно, людьми современной эпохи (см. Giddens 1991), мы настолько сосредоточены на отдельных лицах и личных отношениях, что считаем «единение» (togetherness) отличным от сообщества:
Одержимость личностным даже ценой обезличивания социальных отношений подобна фильтру, который обесцвечивает наше рациональное понимание общества… Она приводит нас к убеждению, что общность (community) – это акт взаимного раскрытия собственной самости, и к недооценке отношений общности в среде незнакомых, посторонних друг другу людей, в особенности отношений общности, возникающих в больших городах (Sennett 1992b: 4 / Сеннет 2002: 9–10).
Таким образом, публичная осведомленность представляет собой социальное пространство, сконструированное в физическом пространстве посредством взаимодействий, в которых мы принимаем участие и которые мы наблюдаем. Как утверждал Фишер,
публичная осведомленность часто принимается… за приватную близость, а публичная обезличенность за приватную отчужденность… Однако подобная публичная осведомленность не имеет ничего общего с частной жизнью людей. У того, кто дружественно приветствует других на улицах, может быть мало друзей, а у замкнутого пассажира в метро может быть насыщенная социальная жизнь (Fischer 1982: 61–62).
Я утверждаю, что публичная осведомленность, возникающая посредством повторяющихся мимолетных столкновений, также может способствовать формированию у нас ощущения включенности в сообщество или исключенности из него: подобные отношения к незнакомцам тоже порождают сообщество как культуру. Статистическая обработка данных опросов из наших исследований, в которых проводилась эмпирическая проверка этого тезиса (Blokland and Nast 2014), подтвердила представление о том, что публичная осведомленность воздействует на ощущение принадлежности в городском районе вне зависимости от персональных связей того или иного человека в этой локации. Итак, если вкратце, то публичная осведомленность способствует опыту сообщества в реляционном контексте, отличающемся от наиболее публичных форм опыта, в которых мы можем конструировать нарративы принадлежности, и от практик слабых и сильных связей, покрываемых персональными сетями. Очевидно, что публичная осведомленность не является близостью – это не такая существенная близость, как наши личные связи с друзьями и (иногда) семьей. [В рамках публичной осведомленности] мы больше контролируем то, что демонстрируем и что скрываем. В этом нет ничего исключительного. Людям не просто «случается» иметь определенное желание приватности: различающиеся социальные окружения требуют разных степеней приватности для своего эффективного функционирования (Merton 1967: 344–345 / Мёртон 2006: 507–508).
До этого я утверждала, что для понимания сообщества как культуры требуется нечто большее, чем анализ наших персональных сетей. Идею сообщества как нарративного конструкта и как конструкта, достижимого посредством практик или перформансов, невозможно заместить идеей персональных сетей, поскольку сети не покрывают те обширные области социальной жизни, в которых мы на практике осуществляем сообщество. В этой главе сначала утверждалось, что различные типы социальных связей подразумевают разные формы вовлеченности в сообщество. Узы, основанные, как полагается, на привязанности, представляют собой очевидные связи, которые поддерживают наши воображаемые представления о сообществе. В меньшей степени это характерно для взаимосвязей, которые могут быть основаны на взаимной зависимости без взаимной социальной ориентированности. И все же, как мы видели, здесь у индивида тоже может появляться ощущение принадлежности, причем даже в реляционном контексте крайне публичных, фрагментированных, кратких и поверхностных взаимодействий между людьми в контекстах, которые могут быть далеки от тех, что нам привычны. Многие наши коммуникации лицом к лицу лишь незначительно выходят за рамки подобных мимолетных столкновений. Рассмотренные идеальные типы связей действительно не обеспечивают основание для сообщества как культуры в любых ситуациях и в равной степени или же для всех одинаковым образом. В повседневном смысле термин «сообщество» обозначает некую группу, к которой принадлежит тот или иной человек. Ощущение единения с другими имеет много общего с психологическими процессами, которые здесь не обсуждались. Люди не являются автоматическим продуктом групп, даже несмотря на то, что вслед за Тилли мы утверждали, что людей можно рассматривать в качестве реляционных и взаимодействующих (transactional) существ. В социологии отсутствует адекватная концептуальная рамка для превращения этих личных идентичностей в предмет исследования – это в самом деле следует оставить психологам. Поэтому мы указывали на социальные идентичности и социальные процессы идентификации в качестве того поля исследования, где социологии действительно есть что сказать.
Во-вторых, я выдвинула тезис, что одних лишь типов отношений недостаточно для теоретического осмысления сообщества. Сообщество в качестве городской практики зависит от реляционных контекстов, в которые встроены социальные связи. Подобные реляционные контексты представляют собой социальные пространства, варьирующиеся в диапазонах континуума приватности и континуума доступа. Континуум приватности зависит от нашего контроля над информацией о себе; континуум доступа зависит от нашей воли приходить и уходить по собственному желанию.
Посредством рассмотрения публичной осведомленности – такой характеристики реляционного контекста, когда мы обладаем знанием о других, не зная их лично, – я также продемонстрировала, что транзакции и взаимозависимости с другими, с которыми у нас случаются повторяющиеся мимолетные столкновения (в сетевых исследованиях они составляют те «отсутствующие связи», которые, предположительно, не имеют значения), могут помочь нам осуществлять сообщество на практике. Хотя индивидуально мы можем испытывать чувство принадлежности даже в наиболее анонимных и публичных реляционных контекстах, сообщество требует большего. В рамках публичной осведомленности потенциалом вклада в сообщество как культуру обладают транзакции. Они могут предоставить нам любой тип знания о других в пространстве, доступном почти для всех. Аналогичным потенциалом обладают привязанности, хотя в данном случае появляющаяся у нас осведомленность может быть скорее институциональной, а отношения могут становиться прочными вовлеченностями, а не мимолетными столкновениями.
Мимолетные столкновения, происходящие в институциональных окружениях наподобие школы, откуда родители забирают своих детей, церкви, мечети, синагоги и других пространств без открытого доступа, часто приобретают прочность. Здесь мы можем оказаться в одинаковом положении с категориально схожими людьми, одновременно применяя стереотипные категоризации для обозначения границ – кого мы не рассматриваем в качестве части «нас». Поэтому для обозначения подобных взаимодействий я сделала выбор в пользу понятия «вовлеченности» (engagements), а не «столкновения» (encounters). Но, поскольку в глобализированном, технологически развитом, мобильном и зачастую секуляризированном мире класс и религия все менее становятся определяющими факторами, подобные интегрирующие системы координат могут становиться менее очевидными или даже совсем утрачивать релевантность. Институты по-прежнему могут выступать в качестве средоточий прочных вовлеченностей [в отношения] с другими, однако они формируют ситуативную, а не нормативную нормальность.
Один из способов описать данную ситуацию – это утверждение, что сообщество стало более приватным делом: мы обладаем большей свободой выбирать, с кем мы себя идентифицируем и с кем хотим взаимодействовать на прочной основе (см. Blokland 2003). Мы являемся главными агентами сообщества и принадлежности, хотя мы не можем реализовать эту агентность в одиночестве. Мы действуем, мы чувствуем, мы осуществляем практики. Принадлежность не случается с нами без агентности. Мы можем создавать нарративы принадлежности в самых далеких социальных контекстах и называть незнакомые места на нашем жизненном пути «своим домом». Гидденс в самом деле считает, что эта разновидность выбора формирует ключевой элемент позднего модерна:
модерн сталкивает индивида со сложным разнообразием вариантов выбора, а поскольку [поздний] модерн не дает никаких основ, он в то же время мало способствует выбору конкретных вариантов (Giddens 1991: 80).
Подобный выбор может показаться второстепенным, поскольку он «всего лишь» касается жизненных стилей; однако важность жизненного стиля и неотъемлемая потребность в его формировании проистекают из стремления к самоидентификации в мире позднего модерна: в качестве индивидов мы формируем «более или менее интегрированный набор практик» «не только потому, что такие практики позволяют реализовать утилитарные потребности, но и потому, что они придают материальный вид особому нарративу самоидентификации» (ibid.: 81). В действительности не все варианты выбора доступны каждому. Практики исключения могут жестко ограничивать нашу возможность принадлежности. Следовательно, нам необходимо осмыслить роль власти в работе по проведению границ, которая устанавливает пределы для вариантов выбора одних, а не других идентификаций (см. также ibid.: 82).
И все же необходимость делать подобный выбор является свободой, проявляющейся как неоспоримый социальный факт. Несмотря на наличие систем координат и категорий, те из них, к которым мы принадлежим, и те значения, которые мы создаем, исходя из их символизма, нестабильны. Это привело исследователей наподобие Баумана к утверждению, что мы тоскуем по сообществу, поскольку тоскуем по безопасности, которая якобы недостижима на онтологическом уровне, – ее отсутствие оказывается следствием того, что все мы погружены в гибкий, непредсказуемый мир конкуренции, подвижности и «эндемичной неопределенности» (Bauman 2001: 144). Не уверена, что Бауман совершенно прав (хотя это вопрос скорее эмпирического характера), однако его точка зрения определенно указывает на возможный ответ на вопрос о том, почему исключение из сообщества, похоже, не утратило своей символической значимости даже в ситуации, когда очевидно упала степень безопасности, которую закрытые сообщества обеспечивали. Хотя власть различения и результаты работы по проведению границ преодолимы, они по-прежнему представляются прочными. Сообщества, рассматриваемые в качестве культуры в намеченном нами виде, представляют собой сообщества, сформированные посредством наших практик и нарративов, в которых мы выражаем свою к ним принадлежность. Они включают «нас», но исключают «их» – по меньшей мере имплицитно, но порой и вполне эксплицитно. Поэтому они выходят за рамки нашего индивидуально-личного ощущения принадлежности. В конечном итоге они включают общие перформансы, обладают общими символами в качестве их строительных блоков, содержат совместно порождаемые нарративы и, в свою очередь, производят коллективные истории. Они не являются исключительно приятными или приносящими удовольствие (по меньшей мере по своей сути), и мы не обязательно связываем с ними одни и те же смыслы.