Флоренский вобрал в себя все – и лево и право, и церковность и античность, и дух и плоть, и консерватизм и декадентство, и русских и евреев, и нумизматику и журналистику – и был в этом смысле Розанову конгениален. В сущности, эти двое были как авгуры, разговаривавшие на своем птичьем, костромском блудливом, святом языке, прекрасно друг друга понимавшие, ценившие, то и дело яростно спорившие и ни разу друг с другом не заскучавшие. В отличие от Сергея Александровича Рачинского, богобоязненного и смиренномудрого человека прошлого века, разговоры на все сомнительные темы сразу же пресекшего, Павел Флоренский, «человек новый и сам декадент», по определению В. В., не гнушался розановского интереса к плоти, и в пространных эпистолах сначала к преподавателю Духовной академии Троице-Сергиевой лавры, а потом и к священнику отцу Павлу Розанов мог позволить себе вывалить все, что в глубине его существа бродило, мешалось и варилось, как в каком-то огромном чану, и при этом знать, что не будет ни отвергнут, ни осмеян, ни осужден, а – понят.
В. В. рассуждал о тайнах мироздания и христианстве, о греческих монетах и своих пристрастиях и взглядах на интимную сферу. Он отрицал все подряд, от догмата о непорочном зачатии до современного отношения церкви к семье, нападал на Христа и объявлял церковь виновной в «каждом пьяном на улице, в каждом распутном в бардаке, в каждом удавившемся, в каждом картежнике», ибо все человеческие пороки проистекают, по Розанову, от бессемейности и невозможности разводиться. Написанные латинскими буквами слова «фаллос» и «вульва» были в его письмах едва ли не самыми часто встречающимися и служили наиболее надежным средством самопознания: «Мне кажется, у меня мозг fall’ообразен и особенно vulv’ообразен, – правая ½ – fallus, левая – vulva: и их соотношение напоминает мне душу, особенно во время писания, да и всегда, в свободную минуту».
Он не исповедовался, не каялся, а просто делился опытом и «опытами», признаваясь Флоренскому в самых разных вещах, вплоть до единственного, из любопытства испытанного опыта содомии, которую ради удобства обозначал буквой S, на что Павел Александрович терпеливо и кротко отвечал: «Уж если Вы про Христа пишете невесть что, то право же S является лишь наивностью».
Из всего огромного эпистолярного наследия Розанова его практически десятилетняя (1908–1917) переписка с Флоренским – наиболее насыщенная, откровенная, самая розановская, острая и шальная, да и сам Павел Александрович был наиболее глубоким и любопытным из его корреспондентов, так что, строго говоря, Михаил Васильевич Нестеров с полным основанием мог бы изобразить на своем известном полотне вместе с отцом Павлом не Сергея Николаевича Булгакова, но его елецкого учителя, а еще лучше – всех троих, связанных весьма непростыми отношениями.
Флоренский спорил с Розановым, не соглашался по очень многим вещам («Несмотря на все мое глубокое уважение к Вам, несмотря на мою личную любовь к Вам, Вы – враг мне, и я – Вам»), обвинял его в нелюбви к истине и христианству, требующему «самоотвержения», «а Вы хуже огня боитесь всякой трагедии, всякого движения». Он заботливо и педагогически пугал Розанова адскими муками: «Смотрите, Василий Васильевич, как бы Вам не было в аду такого наказания: посадят Вас в комнату, где со всех сторон будут торчать фаллы, где только и будет действительность, что под углом зрения пола. И восплачете Вы ко Христу, которого оскорбляете. Замучаетесь, стошнит Вас. Будете простирать руки, чтобы идти на какие угодно муки, лишь бы не видеть всего под углом зрения пола, и тщетно будет Ваше отчаяние: “Где сокровище Ваше, там и сердце Ваше будет”». «Скажу Вам прямо. Ваше противление Христу (Которого Вы понимаете, конечно, лучше, нежели я, вследствие чего Ваше отрицание не отрицание каких-нибудь социал-демократов, а гораздо злокачественнее) вселяет в Вас бес. Вы притягиваетесь к христианству, вожделеете его, но притягиваетесь содомически. Свой содомизм в отношении к святыням Вы проектируете на эти святыни. А между тем стоит Вам отказаться от самоутверждения, сказать Христу без всяких условий, смиренно: “Господь мой и Бог мой!”, как иллюзия исчезнет мгновенно. Вот Вам и объяснение». И подводил итог: «Если мое слово нужно Вам, то вот оно: ну, известный писатель, бездонно-глубокозрительный В. В. Розанов слегкомысленничал. Виноват, но заслуживает снисхождения».
Так они поменялись местами, и уже не Розанов, а Флоренский казался более старшим, мудрым, терпеливым, да в сущности и стал настоящим наставником и новым розановским духовным поводырем и опекуном. Правда, вести такого неподатливого, невнимательного послушника было весьма непросто, и иногда Флоренский замолкал, не отвечал на письма, заставляя многомочного В. В. нервничать и каяться: «Теряясь в догадках, отчего Вы мне не пишете, я думал, что Вы меня не то чтобы не любите, а недолюбливаете, за суету, мутность, тщеславие, “опыты” (больше всего), худоватое отношение к Церкви (Б. даст совсем войду в нее)».
Случалось, Розанов сам первый хотел из этого «романа в письмах» выйти, чтоб только не терзаться: «Вот перемена: стал скучать с Вами. Писать не хочется. А бывало, только мысленно и говорил с Вами. “Истощили Вы мое терпение” и “любовь лопнула”. Fatum». Или в другой раз: «Забудьте меня и не пишите никогда. В Ваших путях я совсем не нужен. Даже для “ученых справок”, не говоря о дружбе».
Но – не выходил, и переписка возобновлялась, продолжалась, и с годами в этих розановских метаниях, сомнениях и страхах, как и в неумеренном влечении к «сладкому», становилось все больше детского, беззащитного, как будто В. В. действительно рос наоборот, не взрослел, но превращался в подростка с бушующими гормонами, а взрослый, мудрый Флоренский со снисхождением к заблудшей овечке писал: «Дорогой Василий Васильевич! В моей жизни было несколько моментов, когда мне было до боли жалко Вас и хотелось написать Вам, обнять и поцеловать Вас тем поцелуем, каким мать целует маленького, больного ребенка». И в другом письме: «Какой Вы милый ребенок, большой, великий, но не понимающий иногда самых явных положений в жизни»[55].
И как больного ребенка он прощал своего корреспондента за все его шалости, поиски, эксперименты и «опыты», снисходил до них, не бросал Розанова и выносил за скобки то, что отторгало в нашем герое других, нормальных, здравомыслящих людей, один из которых позднее с недоумением вспоминал: «Ничем он казалось болен не был; отличался семейными добродетелями – и только неприятной была сладимость, с которой он воспринимал все женское. Гипертрофия интереса к Полу (для него именно полу с большой буквы) и привела к размягчению его мозга, очень сильного, но особенного; как женщина он был алогичен, мыслил озарениями, не приводя в систему острых своих афоризмов, был в них капризен, как художник. Увлечение одной стороной бытия делало его равнодушным к другим, отсюда и объяснения того, что мы называем его аморализмом».
Эти суждения студента Д. А. Лутохина на первый взгляд кажутся вполне разумными, но не случайно с их автором дружбы у Розанова не сложилось, а дружили с ним, переписывались те немногие, кто умел над этими особенностями его личности подняться и не считал Розанова «половым идиотом», а пытался ему помочь, поддержать.
«Павел Флоренский недавно вызывался (конфиденциально) свояченицей Розанова для его ободрения ввиду острого маразма, в который он впал, дойдя, очевидно, до крайней точки по линии пола, – писал С. Н. Булгаков А. С. Глинке-Волжскому. – Я не видел его, воротившись, но знаю, что Розанов ему каялся, собирался ехать говеть к Троице и пишет в “Новом времени” статьи за церковь. Не знаю, чего все это стоит».
Однако в Лавру Розанов покуда не собрался, продолжал писать как за церковь, так и против, а «половой маразм» его с годами становился все острее (недаром перед смертью Розанова его дочь Надежда записала слова отца: «Если бы не о. Павел Флоренский, я бы весь погиб в половых извержениях. Он был истинный, великий, православный священник»), и стоили все эти благие намерения и сборы, действительно, не очень много. Только вот какая штука. Можно и сегодня, особенно когда введены в научный оборот ранее неизвестные документы, относящиеся к интимной жизни философа пола, не опубликованные при его жизни произведения, а также всякого рода «распоясанные письма» и ниже пояса мемуары, обсуждать его, осуждать, сокрушаться, уличать за то ли двуличие, то ли легкомыслие, то ли подростковое любопытство, за личное бесстыдство или же нарушение заповеди, соблюдение которой еще Пушкин считал самым трудным. Можно и отцу Павлу сто лет спустя попенять за то, что слишком ко многому в личности своего великовозрастного «духовного чада» относился он чересчур терпимо, и вспомнить, например, резкое письмо, которое взыскательный философ Иван Ильин позднее написал Ивану Шмелеву как раз в связи с картиной Нестерова, припоминая и отсутствующего на ней Розанова: «Ради Господа,
Что – они – Вам?!
‘Э, дяденька, – сказал мне один опытный грибоискатель, – что же Вы поганок-то набрали?’”»[56].
Спору нет, очень легко по заслугам снять со стены портрет и вычеркнуть В. В. из селиверстовской «Русской думы»[57], выбросить как поганку из корзины с благородными боровиками, подберезовиками, подосиновиками и подмаксимовиками и устроить идейную охоту на крыс, тараканов и лягушек, но много ли в этом проку и много ли мы приобретем, отказавшись от розановского наследства?
Розанов есть Розанов, и ничего к этому ни прибавить, ни убавить, разве что попытаться его разъять, разделить на части и брать то, что каждому кажется удобным. И многие так и делают, отчего В. В. предстает в иных толкованиях православным консерватором, в других – либералом, в третьих – модернистом, в четвертых – националистом, а он был – всем этим сразу и ни от чего не собирался отказываться. Один из самых известных фрагментов из «Опавших листьев» – «Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины. – Что это? – ремонт мостовой? – Нет, это “Сочинения Розанова”» – есть художественное свидетельство того, что никому из читателей и почитателей В. В. не удавалось и не удастся легко и с приятностью прогуляться по садам его словесности. Ни правым, ни левым. Однако когда один из последних биографов Розанова, написав о нем много-много «букав», заявил после этого в одном из интервью, что теперь В. В. «разъяснен» и вся таинственная «антиномичность» Розанова представляется сегодня обычной для декадентского Серебряного века раздвоенностью, то согласиться с этим ну никак не получается. И «раздвоенность», и «растроенность», и «раздесятиренность» его была необычной, и уж тем более «разъяснен» этот человек вряд ли когда-либо кем-либо будет. Не на того напали. А если искать у современных писателей, высказывавшихся о Розанове, самые точные слова, то таковые встретились автору этой книги у прозаика Анатолия Королева в его эссе «Имя Розы»:
«С синей высоты эфира “имя Розы” имеет совсем другой вид. Перед нами на колючих кустах судьбы, на терниях, на частоколе терновника (тут уже рдеют и капли страстей Христовых) раскрывается роза, женское начало любви, приманка, ловушка нектара, половой орган цветка. В мужском имени Розанов открывается воронка женского имени, причем древнего, возможней всего, иудейского имени и уж точно восточного, а не северного – РОЗА. Эта роза делает феномен Розанова парадоксальным слиянием, соитием, эмблемой женского и мужского начала. Оно увеличивает во сто крат всеохватность этого имени. Роза окольцовывает пространство. Роза – вход в тайну. Роза даже может читаться как путь в матку истины, в святая святых.
Эта ужаленность Василия женским именем Роза и создает тот поразительный эффект спиритуальной половой манкости и энергии розановской мысли. Возможно, в этой ранке гнездится увлечение Розанова иудаизмом, не отсюда ли его крик: Все! Ухожу в еврейство.
Итак, синее имя Василий в соотнесении с алостью Розы порождает из точки творящего имени феномен радужной розановской мысли, на цвет, запах и крик которой вот уже который год летят медоносные пчелы читателей и почитателей Василия Розанова, сине-розового херувима отечественной культуры».
По-моему, сказано замечательно, образно, поэтично, только вот у херувимов не бывает жен и детей, и речь не только о «царе Василии», как называет Королев своего героя, но и о розановской семье, о его домашних, о тех, кого он так любил, считал главным в своей жизни и называл «малым храмом бытия своего, тесной своей часовенкой», и вне этой любви вот уж точно не может быть ни понят, ни разъяснен. В. В. по-прежнему оберегал свою семью, заботился о ней, ей служил – это все правда, его дети подрастали и воспитывались в хороших условиях, не зная ни в чем нужды, он их баловал, нежил, они учились в престижных школах, ездили отдыхать на курорты или за границу, ходили в театры («Папа взял ложу, и мы отправились всей семьей»), но вся эта идиллия оказалась очень хрупкой и оборвалась в один момент. И не потому, что кончились вдруг средства. Они кончатся позднее. А тогда случилось другое, более страшное.