На фоне излюбленных пейзажей все происходит так, как если бы я был уверен, что я там уже был или должен был там оказаться. Фрейд как-то написал о материнском теле: «нет другого места, о котором можно с такой уверенностью сказать, что мы там уже были и т. д.». Такова же и сущность подобной местности (избранной желанием):
Скорее всего, это одна из причин, почему Барт, несмотря на трудности, счастлив в этой стране. Он находится в по-настоящему семейной обстановке. Его окружают близкие друзья, в частности Ален Беншайя и особенно «Жоэль» Леви-Корко, самый близкий человек в Марокко, посещавший его семинары в Рабате, с которым он проводит основную часть своего времени. Позднее Леви-Корко уедет в Израиль, и его отъезд – одна из причин, по которым Барт стал реже посещать Марокко. В кругу друзей, в большом доме он примиряется с ни на что не претендующей речью, в которой никто никого не судит, не пугает или не отстаивает позиции по великим вопросам. Ему нравится обстановка и чувство приостановленного времени, которое дает киф – смесь табака и гашиша, о чем он говорит в неожиданном для подобных откровений месте, в тексте «Писатели, интеллектуалы, профессора». Хотя он не может вдыхать дым из-за проблем с органами дыхания, ему нравится «общая
Нарезки
Потребность в децентрировании прослеживается также в изданиях 1970 года – «S/Z» и «Империи знаков». Эти книги были закончены до отъезда в Марокко[810], но гранки он получил уже на месте. Несмотря на ощутимую разницу между двумя книгами, можно заметить, что они обе предстают под знаком нарезки: «S/Z» в нарезке на синтагмы или лексии, сопоставимые с «членением звукового потока на такты»[811]. В «Империи знаков» это понятие очень скоро появляется в связи с японской кухней. «Единственное воздействие, которое они успевают претерпеть, – пишет он о японских продуктах, – это резка»[812]. В обоих случаях разделение не отделяет, не рассеивает, но подчеркивает единство целого. Неприятное чувство, которое обычно вызывает нарезание как отсечение или зачеркивание, происходит от того, что у нас иные разделения. Через своеобразное заражение кастрацией, в котором состоит суть новеллы Бальзака, Барт дробит тотальность, чтобы довести вещи до состояния фрагментации, более близкого к истине. Он очень внимательно следит за этим на семинаре по «Сарразину»: объекты, слова – это уже нарезка. Необходимо привыкнуть мыслить иначе, по-иному взглянув на текст и на реальное как текст. Производить нарезку по иным принципам: «Процедура всех, кто ищет нечто мелкое и ускользающее в большом однородном пространстве»[813], авгуров, археологов, золотодобытчиков. Таким образом, эти две книги знаменуют подлинную перемену в творчестве Барта, и их сила, ощутимая и сегодня, в значительной мере связана с переворотом в западном означающем, который они совершают, децентрируя отношения субъекта со смыслом, отказываясь от символизма и глубины. Отказываясь от модели, трансцендентной по отношению к множеству текстов, «S/Z» имеет в качестве главной методологической посылки то, что каждый текст сам себе является моделью и должен рассматриваться в своем отличии, вплоть до едва ощутимых вибраций, которые, собственно, и образуют событие этого текста. Подобно сатори в дзене, «более или менее сильному подземному толчку (совершенно будничному), сотрясающему знание, субъекта»[814], тоже в своем роде происшествию, по закону тектонических пластов какая-то зона текста может расшатать смысл, который, как казалось, можно в нее вложить.
В этой перемене «S/Z» представляет теоретическую и методологическую сторону, а «Империя знаков» – этическую. Барт признает, что теоретический поворот, произведенный первой книгой, идет от того, что он отказался представить в ней общую структуру, которая бы потом позволила производить анализ любых текстов, как это было с «Введением в структурный анализ повествований». Эта перемена задается самим подходом. Разглядывая объект с разных ракурсов, медленно продвигаясь вперед, он трансформирует сам этот объект: «Так шаг за шагом продвигаясь по тексту, я изменил объект и благодаря этому пришел к той теоретической перемене, о которой только что говорилось»[815]. Барт признает, что эта перемена была также вызвана чтением других: «Это произошло еще и потому, что вокруг меня были ученые, „формулировщики“, такие как Деррида, Соллерс, Кристева (разумеется, всегда одни и те же люди), которые многому меня научили, пообтесали меня, убедили»[816]. Мы уже сказали о том, насколько он был обязан Кристевой идеей плюрализации текста и отказа от сведения целого к единству. Теперь следует остановиться на том, чем он обязан Деррида, или скорее на том, за счет чего они оба в один и тот же момент стали изобретателями метода. Их параллельное движение опирается на две операции: деконструкцию – развертывание, членение – и анализ. Важно, что проблематизация метафизики у Деррида или западных механизмов порождения смысла у Барта проходит через
Итак, заслуга «S/Z» в том, что эта книга стала первым погружением в неизвестный и непрозрачный мир чтения, который всегда стремилась канализировать институция. «
И тогда лучший способ представить себе классическую множественность – вслушаться в текст как в полифонию переливающихся голосов, которые звучат на разных волнах и время от времени внезапно
Первые читатели текста поняли новаторство этого подхода: в своих письмах они часто дополняли бартовское прочтение собственным, следуя за движением, начатым самим текстом, как это сделал Леви-Стросс с семейством Сарразин или Поль Тевенен, написавшая длинное письмо с комментариями о том, что
Что заставляет читать тебя, так это монтаж текста-чтения, необозримости, систематического терпения: ткани, голосов и уровней партитуры, и сплетения прогресса… но более всего то, что ты доходишь до упора, пройдя через знак, затухание голосов, псевдо-эмпиреи последовательностей действий, наложение портрета, означающее-заключение, неоперабельное, имя собственное, шедевр, сцену (превосходный разбор) и подвешивание, через все то, что так давно хотелось одолеть и что ты сшибаешь одним махом.
Он передает рукопись второму читателю, Филиппу Соллерсу, который тоже находит ее восхитительной. Соллерс оценил «абсолютно капитальное подрывное воздействие» и понимает, что, переписав «Сарразина», Барт создал шедевр, до него не существовавший. Неудивительно, что в момент выхода в феврале книга получила безоговорочное одобрение Деррида:
Дорогой друг, просто-напросто выражу вам мою признательность и восхищение «S/Z». Ни с одним другим текстом не чувствую я сегодня такого
Жиль Делёз также похвалил «столь новый метод» и силу книги, в которой он увидел, в своей тогдашней терминологии, «новую машину». Жаклин Риссе, в свою очередь, сочла, что в тексте делается все, чтобы столкнуть читателя с его «желанием вымысла», а Мишель Лейрис извинился за то, что замешкался с ответом, но только потому, что с этой книгой он заново учится читать («и это обучение, увлекательнейшее, явно будет довольно долгим»)[822]. Психоаналитик Жан Ребуль, свой долг перед которым Барт признает в начале книги, поскольку именно его статья о новелле Бальзака (прочитанная по совету Батая), привлекла его внимание к этому тексту[823], также выражает живейший интерес к его разбору.
В свою очередь, специалисты по Бальзаку сбиты с толку или даже демонстрируют откровенную враждебность. Полемика, подобная той, что имела место в связи с книгой «О Расине», не повторилась, но было несколько очень резких реплик. В
«Империя знаков» представляет этический аспект этого другого отношения к смыслу. Япония также становится объектом чтения-письма. В этом смысле книга выступает столь же новаторским жестом, что и «S/Z», радикально обновляя жанр рассказа о путешествии. Положив в основу книги не столько опыт или знания, сколько фантазм, Барт подчиняет страну законам своего воображаемого и желания. Поскольку он делает ее пространством примитивного, пустоты и освобождения от смысла, Япония предстает чтением-письмом и настоящим противоядием от запугивающей речи, средством покончить с религией смысла и терроризмом слова. Япония – знак, но знак пустой, пробивающий брешь в наших верованиях и символах. Она немыслима в модусе связки субъекта, мира и смысла, но прочитывается в своей спокойной материальности. Неважно, насколько верно Барт понял концепции дзена и их интимные отголоски, которые он открывает в Японии. Важно понять, как Япония морально, аффективно помогает ему занять критическую позицию. У любого путешественника, не знающего страны, может возникнуть чувство господства визуальности: мы смотрим, фотографируем, чтобы поймать то, чего не понимаем. Барт это знает и отказывается от получения исключительно зрительных впечатлений. Он соглашается на то, чтобы сама окружающая реальность в ответ фотографировала и ловила его и тем самым меняла. Радикальным образом отказавшись от инстинктивного присвоения, которое всегда присутствует в наблюдении, он позволяет вещам, жестам, местам – палочкам, Пашинко, буквам, писчебумажным принадлежностям – просто предстать перед ним и не делает попыток их интерпретировать. Это как раз те вещи, которые ему нравятся: его любовь к бумаге, чернилам, тетрадям, перьям – биографическая, а не только анекдотическая черта. Она определяет поведение, отношение к работе. Он с детства очень любит сады. Он любит каллиграфию, замечает все, что представляет собой черту, скорее засечку, чем взгляд или душу. С этой точки зрения ему очень близко определение «японской вещи», данное Лаканом: специфический способ наслаждения, связанный с системой каллиграфического письма и иллюстрируемый простой горизонтальной чертой, которую Лакан называет «литоральной» и располагает между знанием и наслаждением[826]. Эта единственная черта два раза упоминается в «Империи знаков»: в связи с Пашинко говорится о воспроизведении в порядке механического «самого принципа живописи
Книга Барта, представленная в виде альбома, в котором на равных сосуществуют иконографические материалы (по правилам серии «Тропы творения» издательства
«Империя знаков» – это упорядочивание и оформление заметок, которые он привык делать во время путешествий в тетрадях (поездка в Китай) или на карточках (поездка в Марокко, в Японию[829]). Фрагментарность книги также происходит от того, что по форме она по-прежнему близка к дневнику: записи в тетради, как и карточки, чаще всего датированы и сделаны с минимальной временной дистанции (преимущественно вечером или на следующий день). Но у Барта есть привычка возвращаться к своим записям или карточкам, вносить в них поправки, перекладывать. Тем самым он изымает их из конкретных обстоятельств (как в случае с Японией), прежде чем публиковать. «Империя знаков» похожа на записи, сделанные во время трех поездок в Японию, но основной материал дала первая поездка со 2 мая по 2 июня 1966 года, а последующие его только уточняли и подтверждали. Упоминание плавучего рынка в Бангкоке[830], например, восходит к первой поездке, потому что только тогда он на три дня остановился в этом городе. Разговорник для свиданий с зарисовками, помогавший ему ориентироваться в Токио, Морис Пенге тоже дал Барту в его первый приезд. В целом книга была составлена преимущественно во время его осеннего пребывания в Балтиморе в 1967 году, отсюда частые сравнения с Соединенными Штатами[831]. Таким образом, «Империя знаков» – книга, составленная на основе интимных практик письма, чаще всего остававшихся частными. Другие книги, порожденные той же практикой («Происшествия», «Дневник траура», «Записки о путешествии в Китай»), будут опубликованы только посмертно. То есть это книга, которой целиком движет желание: во-первых, потому, что Япония вызывает желание писать и позволяет найти романическое без романа, то, что Барт с некоторых пор называет «происшествием»; во-вторых, потому, что в ней он пребывает в полной гармонии со своим желанием. Там он получает опыт настоящего искусства жить, которое очень ему подходит и разительно отличается от ощущения несовпадения и неприспособленности, которое он всегда испытывает во Франции. Ему в буквальном смысле снится, что эти два места могут соединиться: «Сразу по приезде мне приснился сон: моя комната на улице Сервандони, как вам известно, примостившаяся сверху, напрямую соединяется – по закону переворачивания всего во сне – вертикальной лестницей с той улочкой в Шибуйе, на которой находится бар
1967 года: «Я все еще безумно, душераздирающе хочу приехать этим летом в Японию», а 15 января следующего года: «У меня бывают безутешные моменты, когда я вспоминаю, например, о юном Танаке, его приезде в аэропорт, его галстуке, о том, как он застеснялся и сбежал: все это так неописуемо трогательно и щемит сердце (
Желание стать восточным человеком возвращает к теме неполного субъекта, которая, как мы выяснили, является центральной в этот период. В ходе переопределения смысла приходит знание о нехватке, которое Барт безжалостно представляет в «S/Z» через мотив кастрации. Кастрация лишает Замбинеллу доступа к оргазму, а так как она заразна, она также лишает Сарразина его желания (чего не происходит с пустотой на японский лад). S[arrasine] перечеркнут Z[ambinella]. Потеря буквы Z в его имени, которое по логике должно было писаться Sarrazine, делает из Z букву кастрации, букву, которой не хватает, дурную букву. Этот мотив часто повторяется в текстах этого периода. Естественно, в «S/Z», где с «хлещущим звуком наказующего бича» она режет, распарывает и полосует, «символизирует отклонение от нормы», становится «раной и изъяном»[838]. В «Саде, Фурье, Лойоле», где он пишет о том, что имя Сада происходит от названия деревни Саз: «Чтобы образовать про`клятое имя посредством ослепительной формулы (потому что этому имени удалось породить имя нарицательное), зеброобразное и хлещущее Z потерялось в пути, уступив место наиболее краткому из зубных согласных»[839]. А также в тексте о «женщинах-буквах» Эрте, где Барт комментирует Z как перевернутое S, пенящееся и гладкое тело: «Разве Z – это не S, перевернутое и заостренное, а значит,
Итак, на пути Барта к отвержению любых бинарных оппозиций, дихотомий «S/Z» осуществляет наиболее совершенную операцию, снимая (при помощи Бальзака) различие между мужским и женским, как в имени Сарразина, так и в бытии Замбинеллы. Эта модуляция конфликта посредством аналитической работы, которая в буквальном смысле исчерпывает текст, может иметь два значения, важных для понимания того, чем был этот период в жизни Барта и как эти две книги 1970 года его завершают. Первое значение дается в форме загадки, между строк: это речь в защиту гомосексуальности и утопии, которую она делает возможной, утопии единения без оппозиций. Задолго до появления основных положений гендерных исследований Барт разделяет пол и гендер и показывает, что нельзя удовлетвориться институциональной бинарной структурой, каковой является структура полового различия: об этом говорит уже первая статья в честь Леви-Стросса «Мужское, женское, нейтральное». Не имея возможности прибегнуть к морфологически нейтральному (в силу ограничений французского языка), текст Бальзака расшатывает одновременно и мужское, и женское[842]. Второе значение касается последствий мая 1968 года для автора: в поисках выхода за пределы великих распрей, устроенных речью, Барт поворачивает в сторону письма и сдвигов буквы, делающих ее движение бесконечным и препятствующих любому окончательному присвоению.
Глава 13