Книги

Ролан Барт. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

На фоне излюбленных пейзажей все происходит так, как если бы я был уверен, что я там уже был или должен был там оказаться. Фрейд как-то написал о материнском теле: «нет другого места, о котором можно с такой уверенностью сказать, что мы там уже были и т. д.». Такова же и сущность подобной местности (избранной желанием): heimlich, пробуждающее во мне Мать (которая не причиняет никакого беспокойства)[807].

Скорее всего, это одна из причин, почему Барт, несмотря на трудности, счастлив в этой стране. Он находится в по-настоящему семейной обстановке. Его окружают близкие друзья, в частности Ален Беншайя и особенно «Жоэль» Леви-Корко, самый близкий человек в Марокко, посещавший его семинары в Рабате, с которым он проводит основную часть своего времени. Позднее Леви-Корко уедет в Израиль, и его отъезд – одна из причин, по которым Барт стал реже посещать Марокко. В кругу друзей, в большом доме он примиряется с ни на что не претендующей речью, в которой никто никого не судит, не пугает или не отстаивает позиции по великим вопросам. Ему нравится обстановка и чувство приостановленного времени, которое дает киф – смесь табака и гашиша, о чем он говорит в неожиданном для подобных откровений месте, в тексте «Писатели, интеллектуалы, профессора». Хотя он не может вдыхать дым из-за проблем с органами дыхания, ему нравится «общая благожелательность, царящая в некоторых местах за границей, в которых курят киф». «Жесты, слова (редкие), само отношение к телу (впрочем, неподвижному и далекому) расслабленное, обезоруженное»[808]. В эти безмятежные проекции тоже проникают некоторые биографемы: кухня, лампы, джеллаба, так часто упоминаемая в «Происшествиях», – Барт постоянно надевает ее по вечерам, любит ее мягкость, цвет, свободу в движениях и двусмысленность, на которую она намекает[809]. Это группа, частью которой он себя ощущает и в то же время находится в стороне.

Нарезки

Потребность в децентрировании прослеживается также в изданиях 1970 года – «S/Z» и «Империи знаков». Эти книги были закончены до отъезда в Марокко[810], но гранки он получил уже на месте. Несмотря на ощутимую разницу между двумя книгами, можно заметить, что они обе предстают под знаком нарезки: «S/Z» в нарезке на синтагмы или лексии, сопоставимые с «членением звукового потока на такты»[811]. В «Империи знаков» это понятие очень скоро появляется в связи с японской кухней. «Единственное воздействие, которое они успевают претерпеть, – пишет он о японских продуктах, – это резка»[812]. В обоих случаях разделение не отделяет, не рассеивает, но подчеркивает единство целого. Неприятное чувство, которое обычно вызывает нарезание как отсечение или зачеркивание, происходит от того, что у нас иные разделения. Через своеобразное заражение кастрацией, в котором состоит суть новеллы Бальзака, Барт дробит тотальность, чтобы довести вещи до состояния фрагментации, более близкого к истине. Он очень внимательно следит за этим на семинаре по «Сарразину»: объекты, слова – это уже нарезка. Необходимо привыкнуть мыслить иначе, по-иному взглянув на текст и на реальное как текст. Производить нарезку по иным принципам: «Процедура всех, кто ищет нечто мелкое и ускользающее в большом однородном пространстве»[813], авгуров, археологов, золотодобытчиков. Таким образом, эти две книги знаменуют подлинную перемену в творчестве Барта, и их сила, ощутимая и сегодня, в значительной мере связана с переворотом в западном означающем, который они совершают, децентрируя отношения субъекта со смыслом, отказываясь от символизма и глубины. Отказываясь от модели, трансцендентной по отношению к множеству текстов, «S/Z» имеет в качестве главной методологической посылки то, что каждый текст сам себе является моделью и должен рассматриваться в своем отличии, вплоть до едва ощутимых вибраций, которые, собственно, и образуют событие этого текста. Подобно сатори в дзене, «более или менее сильному подземному толчку (совершенно будничному), сотрясающему знание, субъекта»[814], тоже в своем роде происшествию, по закону тектонических пластов какая-то зона текста может расшатать смысл, который, как казалось, можно в нее вложить.

В этой перемене «S/Z» представляет теоретическую и методологическую сторону, а «Империя знаков» – этическую. Барт признает, что теоретический поворот, произведенный первой книгой, идет от того, что он отказался представить в ней общую структуру, которая бы потом позволила производить анализ любых текстов, как это было с «Введением в структурный анализ повествований». Эта перемена задается самим подходом. Разглядывая объект с разных ракурсов, медленно продвигаясь вперед, он трансформирует сам этот объект: «Так шаг за шагом продвигаясь по тексту, я изменил объект и благодаря этому пришел к той теоретической перемене, о которой только что говорилось»[815]. Барт признает, что эта перемена была также вызвана чтением других: «Это произошло еще и потому, что вокруг меня были ученые, „формулировщики“, такие как Деррида, Соллерс, Кристева (разумеется, всегда одни и те же люди), которые многому меня научили, пообтесали меня, убедили»[816]. Мы уже сказали о том, насколько он был обязан Кристевой идеей плюрализации текста и отказа от сведения целого к единству. Теперь следует остановиться на том, чем он обязан Деррида, или скорее на том, за счет чего они оба в один и тот же момент стали изобретателями метода. Их параллельное движение опирается на две операции: деконструкцию – развертывание, членение – и анализ. Важно, что проблематизация метафизики у Деррида или западных механизмов порождения смысла у Барта проходит через чтение, которое производит эти операции: читать, перечитывать все, чтобы связать иначе, выйти за пределы школярских или культурных ограничений. Чтение и письмо больше не рассматриваются как разные виды деятельности, но переопределяются вместе, чтобы участвовать в реформировании смысла. Убежденность в том, что эти два вида деятельности нельзя разделять, открывает путь замечательным открытиям в отношении чтения, перечитывания, ритмов, управляющих чтением: в зависимости от того, с какой скоростью происходит чтение, быстро или медленно, вещи, казавшиеся непрозрачными, становятся ослепительно ясными. Поразительно, что как раз в тот период, когда Барт все явственнее заявляет о своих классических вкусах и безразличии к авангарду, в своих теориях чтения он показывает себя редким новатором. Сила книги Пьера Гийота «Эдем, Эдем, Эдем», по его мнению, в том, что роман расшатывает наши привычки к линейному чтению, которое противится, например, повторению. А сила его собственного критического метода в том, что он в конечном счете позволяет писать по-иному: «Читать – значит выявлять смыслы, а выявлять смыслы значит их именовать; но ведь все дело в том, что эти получившие имена смыслы устремляются к другим именам, так что имена начинают перекликаться между собой, группироваться, и эти группировки вновь требуют именования: я именую, отбираю имена, снова именую»[817]. Имя этой нескончаемой операции – анализ. Единственное условие: она должна мыслиться без завершения в синтезе, как скольжение и становление – то, что Деррида называет различением. У Деррида чтение тоже включает в себя письмо. Письмо характеризуется в первую очередь текстуальностью, которая есть одновременно и закрытие, и не-закрытие текста: «Нельзя помыслить закрытие того, у чего нет конца. Закрытие – это кругообразный предел, внутри которого повторение различия повторяется бесконечно долго. То есть это пространство его игры. Это движение является движением мира как игры»[818]. Примечательно также, что утверждение себя в качестве писателя или, по крайней мере, публичное выражение желания писать происходит в тот момент, когда его метод текстуального анализа позволяет ему утвердиться как критику и как читателю. Понятие текста-чтения переводит и снимает этот парадокс, делая из читателя производителя текста. Работать в означающем – значит просто дать себе возможность писать.

Итак, заслуга «S/Z» в том, что эта книга стала первым погружением в неизвестный и непрозрачный мир чтения, который всегда стремилась канализировать институция. «В тексте говорит один только читатель»[819]. Барт снова берется за классический текст, который, подобно Расину, был присвоен школьным и университетским чтением, и подходит к нему так, чтобы полностью разрушить его коды. Он дестабилизирует текст Бальзака, показывая, что он просто не подчиняется классическому закону репрезентации, то есть правдоподобия. Барт создает свободную территорию, открытую для любых присвоений и желаний. Форма текстов не является ни архитектурной, ни приведенной к единообразию: она теряется в бесконечных движениях и модификациях, отсылающих к прочитанному, увиденному, прожитому. Таким образом, каждый код – это одна из сил, которые могут овладеть текстом, показать его вариации, его множественность, его «муар». Чтение помогает распутать происхождение высказываний и дискурсов.

И тогда лучший способ представить себе классическую множественность – вслушаться в текст как в полифонию переливающихся голосов, которые звучат на разных волнах и время от времени внезапно затухают, причем само это затухание позволяет высказыванию неприкаянно блуждать от одной точки зрения к другой: эта тональная неустойчивость (в современном тексте доходящая до полной атональности) делает письмо подобным муаровой поверхности, поблескивающей переливами эфемерных происхождений[820].

Первые читатели текста поняли новаторство этого подхода: в своих письмах они часто дополняли бартовское прочтение собственным, следуя за движением, начатым самим текстом, как это сделал Леви-Стросс с семейством Сарразин или Поль Тевенен, написавшая длинное письмо с комментариями о том, что sarrasin – это гречка, а Zambinella – маленький окорок[821]. 4 августа 1969 года самый первый читатель, то есть издатель и друг Франсуа Валь, признается, что уже заранее «завидует» необычайному теоретическому прорыву книги: «Тебе удалось: а) показать бесконечную открытость лексий и кодов, об этом хочется читать еще и еще… б) втянуть твоего читателя в процесс анализа, в сопряжение бесконечности связей с непобедимостью прогресса: здесь кастрация (или даже кастрированность как состояние) мало-помалу все подтачивает, и читатель (другой читатель: РБ) находит повод для песни, которая на вес золота». Далее в письме Валь дает несколько разумных советов, которые Барт, судя по всему, не учел при повторной редактуре, если судить по исправлениям, внесенным в гранки, и в конце пишет:

Что заставляет читать тебя, так это монтаж текста-чтения, необозримости, систематического терпения: ткани, голосов и уровней партитуры, и сплетения прогресса… но более всего то, что ты доходишь до упора, пройдя через знак, затухание голосов, псевдо-эмпиреи последовательностей действий, наложение портрета, означающее-заключение, неоперабельное, имя собственное, шедевр, сцену (превосходный разбор) и подвешивание, через все то, что так давно хотелось одолеть и что ты сшибаешь одним махом.

Он передает рукопись второму читателю, Филиппу Соллерсу, который тоже находит ее восхитительной. Соллерс оценил «абсолютно капитальное подрывное воздействие» и понимает, что, переписав «Сарразина», Барт создал шедевр, до него не существовавший. Неудивительно, что в момент выхода в феврале книга получила безоговорочное одобрение Деррида:

Дорогой друг, просто-напросто выражу вам мою признательность и восхищение «S/Z». Ни с одним другим текстом не чувствую я сегодня такого абсолютного согласия, вовлеченности. То, как он составлен, поставлен, делает «S/Z» тем, что раньше, в старом коде, называли моделью, или методом, или образцовой референцией. В любом случае намечать, множить, «освобождать» новое пространство литературы и письма – все это, я уверен, «S/Z» делает и еще долго будет делать.

Жиль Делёз также похвалил «столь новый метод» и силу книги, в которой он увидел, в своей тогдашней терминологии, «новую машину». Жаклин Риссе, в свою очередь, сочла, что в тексте делается все, чтобы столкнуть читателя с его «желанием вымысла», а Мишель Лейрис извинился за то, что замешкался с ответом, но только потому, что с этой книгой он заново учится читать («и это обучение, увлекательнейшее, явно будет довольно долгим»)[822]. Психоаналитик Жан Ребуль, свой долг перед которым Барт признает в начале книги, поскольку именно его статья о новелле Бальзака (прочитанная по совету Батая), привлекла его внимание к этому тексту[823], также выражает живейший интерес к его разбору.

В свою очередь, специалисты по Бальзаку сбиты с толку или даже демонстрируют откровенную враждебность. Полемика, подобная той, что имела место в связи с книгой «О Расине», не повторилась, но было несколько очень резких реплик. В Le Monde Пьер Ситрон раскритиковал метод, «подчеркивающий субъективную сторону любого чтения», а Пьер Бербери, критик-марксист, выносит книге настоящий обвинительный приговор, который публикует в L’Année balzacienne, так что может создаться впечатление, что за ним стоят все специалисты по Бальзаку. Первая претензия касается выбора второстепенного произведения, которое заслоняет все остальное творчество писателя. Вторая – методологическая и направлена против импрессионистского характера бартовского прочтения. Третье важное возражение связано с тем, что Барт якобы забывает об истории (в частности, о социально-политическом аспекте новеллы, написанной сразу после революции 1830 года)[824]. Однако, за исключением некоторых мест, специализирующихся на изучении Бальзака, «S/Z» получил единодушное признание в интеллектуальном поле, изобретя нового читателя, представив собственных читателей другими авторами. Барт признает, что реакция на книгу в обычных критических изданиях и в письмах, в том числе от незнакомых читателей, которые «умножали смыслы, найденные мною, обнаруживая новые», стала главным оправданием его работы[825].

«Империя знаков» представляет этический аспект этого другого отношения к смыслу. Япония также становится объектом чтения-письма. В этом смысле книга выступает столь же новаторским жестом, что и «S/Z», радикально обновляя жанр рассказа о путешествии. Положив в основу книги не столько опыт или знания, сколько фантазм, Барт подчиняет страну законам своего воображаемого и желания. Поскольку он делает ее пространством примитивного, пустоты и освобождения от смысла, Япония предстает чтением-письмом и настоящим противоядием от запугивающей речи, средством покончить с религией смысла и терроризмом слова. Япония – знак, но знак пустой, пробивающий брешь в наших верованиях и символах. Она немыслима в модусе связки субъекта, мира и смысла, но прочитывается в своей спокойной материальности. Неважно, насколько верно Барт понял концепции дзена и их интимные отголоски, которые он открывает в Японии. Важно понять, как Япония морально, аффективно помогает ему занять критическую позицию. У любого путешественника, не знающего страны, может возникнуть чувство господства визуальности: мы смотрим, фотографируем, чтобы поймать то, чего не понимаем. Барт это знает и отказывается от получения исключительно зрительных впечатлений. Он соглашается на то, чтобы сама окружающая реальность в ответ фотографировала и ловила его и тем самым меняла. Радикальным образом отказавшись от инстинктивного присвоения, которое всегда присутствует в наблюдении, он позволяет вещам, жестам, местам – палочкам, Пашинко, буквам, писчебумажным принадлежностям – просто предстать перед ним и не делает попыток их интерпретировать. Это как раз те вещи, которые ему нравятся: его любовь к бумаге, чернилам, тетрадям, перьям – биографическая, а не только анекдотическая черта. Она определяет поведение, отношение к работе. Он с детства очень любит сады. Он любит каллиграфию, замечает все, что представляет собой черту, скорее засечку, чем взгляд или душу. С этой точки зрения ему очень близко определение «японской вещи», данное Лаканом: специфический способ наслаждения, связанный с системой каллиграфического письма и иллюстрируемый простой горизонтальной чертой, которую Лакан называет «литоральной» и располагает между знанием и наслаждением[826]. Эта единственная черта два раза упоминается в «Империи знаков»: в связи с Пашинко говорится о воспроизведении в порядке механического «самого принципа живописи alla prima, который требует, чтобы линия прочерчивалась единым движением, раз и навсегда»; применительно к глазу, подведенному одной-единственной чертой, как будто каллиграфом-анатомом, «как должно быть в живописи alla prima», «быстрым движением руки»[827].

Книга Барта, представленная в виде альбома, в котором на равных сосуществуют иконографические материалы (по правилам серии «Тропы творения» издательства Skira) и прозаические фрагменты – часто напоминающие стихотворения в прозе, как их понимал Бодлер, точно схваченную сценку и небольшую притчу, – содержит в себе множество важных теоретических идей, напрямую связанных с тем, что его в данный момент занимает: о письме, которое отныне заполняет собой все пространство реального и позволяет ему разворачиваться перед нашими глазами как огромной узорчатой ткани; о теле, в особенности о теле актера, в подтверждение тезисов об отсутствии эмфазы и демонстрации кодов, давно уже разрабатывавшихся им на материале Брехта (который, напомним, и сам имел дело с преподаванием китайской актерской игры); об иностранном языке как необходимом сдвиге, что подтверждает и радикализует испытанное Бартом в Марокко чувство, что децентрация крайне важна для избавления от полного смысла[828]. Барт также подчеркивает значение модели мысли и действия, которая не была бы ни параноидальной (рациональность), ни истерической (романтизм), а была бы освобожденной, избавленной от смысла. Отказываясь вписываться в одну из четырех парадигматических пропозиций (А – не-А – ни А, ни не-А: нулевая степень – А и не-А: сложная степень), дзен ломает механизм языка, чтобы сохранить ценность каждой мысли как события, не очутиться в бесконечной спирали метафоры или символа. Но не теоретические выкладки придают книге деликатность и самое большое ее очарование, которое и сегодня продолжают ощущать многие читатели, а выражение желания и вписывание в нее тела – собственного тела Барта, тел японцев.

«Империя знаков» – это упорядочивание и оформление заметок, которые он привык делать во время путешествий в тетрадях (поездка в Китай) или на карточках (поездка в Марокко, в Японию[829]). Фрагментарность книги также происходит от того, что по форме она по-прежнему близка к дневнику: записи в тетради, как и карточки, чаще всего датированы и сделаны с минимальной временной дистанции (преимущественно вечером или на следующий день). Но у Барта есть привычка возвращаться к своим записям или карточкам, вносить в них поправки, перекладывать. Тем самым он изымает их из конкретных обстоятельств (как в случае с Японией), прежде чем публиковать. «Империя знаков» похожа на записи, сделанные во время трех поездок в Японию, но основной материал дала первая поездка со 2 мая по 2 июня 1966 года, а последующие его только уточняли и подтверждали. Упоминание плавучего рынка в Бангкоке[830], например, восходит к первой поездке, потому что только тогда он на три дня остановился в этом городе. Разговорник для свиданий с зарисовками, помогавший ему ориентироваться в Токио, Морис Пенге тоже дал Барту в его первый приезд. В целом книга была составлена преимущественно во время его осеннего пребывания в Балтиморе в 1967 году, отсюда частые сравнения с Соединенными Штатами[831]. Таким образом, «Империя знаков» – книга, составленная на основе интимных практик письма, чаще всего остававшихся частными. Другие книги, порожденные той же практикой («Происшествия», «Дневник траура», «Записки о путешествии в Китай»), будут опубликованы только посмертно. То есть это книга, которой целиком движет желание: во-первых, потому, что Япония вызывает желание писать и позволяет найти романическое без романа, то, что Барт с некоторых пор называет «происшествием»; во-вторых, потому, что в ней он пребывает в полной гармонии со своим желанием. Там он получает опыт настоящего искусства жить, которое очень ему подходит и разительно отличается от ощущения несовпадения и неприспособленности, которое он всегда испытывает во Франции. Ему в буквальном смысле снится, что эти два места могут соединиться: «Сразу по приезде мне приснился сон: моя комната на улице Сервандони, как вам известно, примостившаяся сверху, напрямую соединяется – по закону переворачивания всего во сне – вертикальной лестницей с той улочкой в Шибуйе, на которой находится бар PAL»[832]. Барту нравится простота отношений, включая сексуальные, с его новыми знакомыми, и ностальгия отчасти вызвана воспоминаниями о моментах, полных идеальной гармонии. «Вы знаете, что я думаю об этой стране, о ее молодых людях – а также о том, как порой я стараюсь о ней не думать, чтобы не погрузиться в ностальгию», – пишет он Морису Пенге после второй поездки[833]. 15 января 1968 года после третьей поездки Барт пишет ему, что у него такое чувство, будто он вернулся только физически: «На место каждого уличного зрелища, каждого дневного эпизода я подставляю его японский эквивалент и предаюсь сожалениям, испытывая глубокую ностальгию»[834]. Как и со всем, что он любит (мать, литература), он видит в Японии «душераздирающее» (déchirant). Так, он пишет 23 мая техническом кильватере, но с точки зрения искусства жить это два противоположных полюса: по ходу дела все оборачивается в пользу Японии. Американский бар и японский бар – это ад (мрачный) и рай! Сейчас у меня гостят мама и брат, это большая радость: они уедут 25 ноября, после этого у меня будет три недели разъездов с лекциями». В связи с этим лекционным турне, которое привело его на Западное побережье, Барт пишет, что намного лучше чувствует себя в Калифорнии, «которая несколько примиряет меня с Соединенными Штатами (климат, разнообразные и приятные люди – и множество азиатов!)» (письма Морису Пенге, 10 ноября и 2 декабря 1967 года. Фонд Мориса Пенге, IMEC).

1967 года: «Я все еще безумно, душераздирающе хочу приехать этим летом в Японию», а 15 января следующего года: «У меня бывают безутешные моменты, когда я вспоминаю, например, о юном Танаке, его приезде в аэропорт, его галстуке, о том, как он застеснялся и сбежал: все это так неописуемо трогательно и щемит сердце (un peu déchire)». В «Империи знаков» тоже есть целый слой, между строк рассказывающий о приключениях желания Барта, о более свободном отношении к телу. Прежде всего это разговорник для свиданий, в котором записаны его почерком все слова для общения с любовниками: «Сегодня вечером? komban?», «В котором часу? nan ji ni?», «Устал, tsukareta»… Затем небольшой план, нарисованный от руки на обороте визитной карточки, на котором, как отмечалось, зафиксирована дорога в Pinocchio, место встреч геев. Но больше всего на его желание указывают изображения. Фотографии актера Кацуо Фунаки, первой из которых книга открывается, а второй, где он изображен с подобием улыбки, – заканчивается, принадлежат Барту, как и фотографии борцов сумо в середине книги и фотография актера кабуки с двумя сыновьями. Есть свидетельства, что Барт с большим тщанием отбирал иллюстрации. Он воспользовался помощью Даниэля Кордье (который разрешил воспроизвести два документа из своей личной коллекции и с благодарностью упомянут в перечне иллюстраций), одного из хранителей музея Гиме и самого Альберта Скиры, предоставившего ему доступ к фондам швейцарской коллекции (в особенности к собранию Николя Бувье, которому принадлежат многие иллюстрации, приведенные в книге)[835]. Тем не менее поразительно, что все фотографии молодых людей были сделаны им самим. Они представляют игру взглядов и уклонений от них (например, фотография борца, накладывающего себе еду, на которой видны только линия плеч и правое бедро[836]). Отношения, в которых он сам снимается, фотографируется в той же мере, что и фотографирует, получая доступ к той форме становления японцем, которую он демонстрирует в еще одном документе: его портрете в газете «Кобэ Симбун», на котором у него почти восточные черты лица, «удлиненные глаза и зрачки, затемненные японской типографией»[837].

Желание стать восточным человеком возвращает к теме неполного субъекта, которая, как мы выяснили, является центральной в этот период. В ходе переопределения смысла приходит знание о нехватке, которое Барт безжалостно представляет в «S/Z» через мотив кастрации. Кастрация лишает Замбинеллу доступа к оргазму, а так как она заразна, она также лишает Сарразина его желания (чего не происходит с пустотой на японский лад). S[arrasine] перечеркнут Z[ambinella]. Потеря буквы Z в его имени, которое по логике должно было писаться Sarrazine, делает из Z букву кастрации, букву, которой не хватает, дурную букву. Этот мотив часто повторяется в текстах этого периода. Естественно, в «S/Z», где с «хлещущим звуком наказующего бича» она режет, распарывает и полосует, «символизирует отклонение от нормы», становится «раной и изъяном»[838]. В «Саде, Фурье, Лойоле», где он пишет о том, что имя Сада происходит от названия деревни Саз: «Чтобы образовать про`клятое имя посредством ослепительной формулы (потому что этому имени удалось породить имя нарицательное), зеброобразное и хлещущее Z потерялось в пути, уступив место наиболее краткому из зубных согласных»[839]. А также в тексте о «женщинах-буквах» Эрте, где Барт комментирует Z как перевернутое S, пенящееся и гладкое тело: «Разве Z – это не S, перевернутое и заостренное, а значит, отрицаемое? Для Эрте это скорбная, сумеречная, скрытая, синеватая буква, в которую женщина вписывает одновременно и свою покорность, и муку (у Бальзака это тоже дурная буква, как он объясняет в новелле „З. Маркас“)»[840]. Но этот негативный характер буквы имеет свои положительные последствия, поскольку нарушает полноту: пол отменяется, язык останавливается и искусство скульптора становится невозможным. «Эта Полная Литература, литература-чтение, не может больше выступать в роли письма»[841]. Мы вступаем в иной порядок мысли, тот же самый, к которому подводит Жиль Делёз в «Логике смысла», опубликованной несколькими месяцами ранее, в 1969 году. Через «тело без органов» Делёз тоже делает из кастрации пробоину в мысли, точку перехода к новым отношениям с бытием.

Итак, на пути Барта к отвержению любых бинарных оппозиций, дихотомий «S/Z» осуществляет наиболее совершенную операцию, снимая (при помощи Бальзака) различие между мужским и женским, как в имени Сарразина, так и в бытии Замбинеллы. Эта модуляция конфликта посредством аналитической работы, которая в буквальном смысле исчерпывает текст, может иметь два значения, важных для понимания того, чем был этот период в жизни Барта и как эти две книги 1970 года его завершают. Первое значение дается в форме загадки, между строк: это речь в защиту гомосексуальности и утопии, которую она делает возможной, утопии единения без оппозиций. Задолго до появления основных положений гендерных исследований Барт разделяет пол и гендер и показывает, что нельзя удовлетвориться институциональной бинарной структурой, каковой является структура полового различия: об этом говорит уже первая статья в честь Леви-Стросса «Мужское, женское, нейтральное». Не имея возможности прибегнуть к морфологически нейтральному (в силу ограничений французского языка), текст Бальзака расшатывает одновременно и мужское, и женское[842]. Второе значение касается последствий мая 1968 года для автора: в поисках выхода за пределы великих распрей, устроенных речью, Барт поворачивает в сторону письма и сдвигов буквы, делающих ее движение бесконечным и препятствующих любому окончательному присвоению.

Глава 13