Книги

Ролан Барт. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Между сложными отношениями с современностью и своевольными отношениями с авангардом Барту удается встроить третий термин через объяснение классики. Так, в «Критические эссе» включено несколько текстов о его любимых канонических авторах – Вольтере, Бодлере, Мишле, Лабрюйере. Некоторые из них связаны с давними обыкновениями в чтении, другие указывают на верность классической эпохе вообще. Как ему кажется, именно в них лежит ключ к идее литературы и языка, от которой в дальнейшем откажутся, ясный жест, предъявляющий знаки, который для него также очерчивает горизонт письма. Барт никогда не забывает произведения, чтение которых сопровождает его всю жизнь. Он посвящает ключевые статьи творчеству даже таких писателей, которые, как Стендаль, Золя, Мопассан, противоположны ему по взглядам. Начиная с «Удовольствия от классиков», статьи в журнале Existances, Барт также делает произведения эпохи, называемой «классической», будущим литературы: на самом деле в них сочетаются ясность и неполнота, что делает их открытыми и объясняет, почему они до сих пор вызывают интерес. «Сила классики зиждется на этом отличии; классики были ясны ужасной ясностью, ясны настолько, что в этой прозрачности чувствуются пугающие пустоты, о которых в силу гладкости классики не известно, были ли они там случайно пропущены или нарочно оставлены»[684]. Сокровенные и необходимые отношения Барта с фрагментарностью находят здесь самое полное выражение: в открытости формы (Лабрюйер) и порой в ее нетоталитарной завершенности в форме пуанта, например, у Ларошфуко; в отношении к заметкам, проявляющемся уже в предисловии к «Характерам» Лабрюйера и сохранившемся вплоть до последнего семинара: «То, что изменилось в нашем мире по сравнению с миром Лабрюйера, – это замечаемое: мы уже не замечаем мир так, как это делал Лабрюйер»[685]. Это происходит потому, что реальность настолько расширилась, что литература не в состоянии целиком ее охватить, и потому задача по разметке этой реальности и разговора о ней отныне возлагается на специализированные науки. Написанные в один и тот же период тексты – «О Расине», предисловие к «Характерам» и предисловие к «Максимам и сентенциям» Ларошфуко – позволяют выявить двоякое отношение Барта к классике. Употребление терминов «классический» и «классицизм» в его творчестве носит неопределенный и амбивалентный характер. Они употребляются в уничижительном смысле, когда относятся к «классическим институтам», виновным в том, что они исковеркали язык, или к «классической критике», которую Барт разругал в «Критике и истине», отвечая Раймону Пикару, и когда классицизм становится институтом. Но они оцениваются положительно, когда характеризуют открытые произведения, дающие свободу любым предположениям и предлагающие читателю прекрасное поле для исследования. Расин объединяет оба этих полюса: он «самый школярский из авторов», «соединяющий в себе целый ряд табу, которые мне очень хотелось бы снять»[686], но в то же время он оказывается великим писателем, если «литература, как мне кажется, по сути своей есть одновременно и утверждение, и отрицание смысла»[687]. Точно так же классическая максима может привести к эссенциалистскому взгляду на природу человека или отличаться террористическим высокомерием и в то же время являться образцом демистифицирующего письма. Эта первая лобовая атака из длинного ряда атак на школярскую доксу будет иметь свои последствия.

Мы видим, что в случае Барта бессмысленно противопоставлять классику и современность, потому что классицизм становится носителем позитивных ценностей, только когда приобретает характер современности (молчание, неполнота, неопределенность и открытость) или когда его приспосабливают для своих целей современные авторы. Даже если Лабрюйер совершенно не годится для «большого пробуждения», чтение его в 1963 году позволяет разглядеть дистанцию, отделяющую его мир от нашего, воспринять «современный смысл его творчества»[688]. Точно так же Расина следует понимать в свете его наивысшей актуальности: «Испытаем на Расине, именно в силу его молчания, все языки, которые нам предлагает наш век»[689]. Речь идет о том, чтобы одновременно объяснить и вызывать беспокойство: на классиков и современников возлагается одна и та же задача. Эта современность классики, конечно, унаследована от Жида, который еще в санатории вызывал желание «читать классику», поскольку «Боссюэ, Фенелон, Монтескьё никогда не бывают так хороши, как когда их цитирует Жид»[690]. Но она также является частью последующего критического проекта, который исходит не из анахронизма как такового, а из признания конститутивной роли анахронизма в любом великом произведении, как об этом пишет Барт в своем блистательном тексте 1965 года о «Жизни Рансе» Шатобриана («читаемое произведение анахронично, и этот анахронизм представляет собой капитальный вопрос, который оно ставит перед критиком»[691]), указывая на тщетность любой исторической реконструкции.

Этот проект также стремится занять свое место в новейшем движении за обновление критики. Предисловие к книге «О Расине» недвусмысленно подчеркивает этот последний пункт:

Творчество Расина было вовлечено во все сколько-нибудь существенные литературно-критические начинания, имевшие место во Франции за последние лет десять: к Расину обращалась социологическая критика в лице Люсьена Гольдмана, психоаналитическая – в лице Шарля Морона, биографическая – в лице Жана Помье и Раймона Пикара, глубинная психология – в лице Жоржа Пуле и Жана Старобинского[692].

Эта открытость творчества Расина для современной критики является истинным признаком литературы, по его мнению, именно потому, что не может быть сведена к институту, который никогда не ставит перед собой вопрос «что такое литература?», потому что занят тем, что заверяет ее существование. В последнем эссе книги «О Расине», названном «История или литература?», Барт, явно стремясь отделить автора от школьной и университетской культуры, выступает с прямыми обвинениями в адрес некоторых историков литературы (и в частности, Раймона Пикара), продвигая идею о том, что произведение чаще всего ускользает от своего времени. Он противопоставляет этой фактической, филологической и хронологической истории программу Люсьена Февра (текст Барта выходит в Annales, как и в своей первой статье о Мишле, он явно позиционирует себя в качестве наследника Февра), подчеркивавшего в своей книге о Рабле важность изучения среды, в которой зарождалось произведение, его публики, ее интеллектуального формирования. Барт идет даже дальше Февра, мирясь с анахронизмом, который Февр отвергает, так как всегда постулирует некоторое подстраивание произведения под его время. Как Рансе у Шатобриана, литературное произведение, особенно если оно сохраняет в себе возможность актуализации, всегда «больше своего времени».

Если последнее эссе сборника могло вызывать вполне законное возмущение академических ученых, объектом наиболее ожесточенных нападок со стороны противников Барта стало первое эссе – «Расиновский человек», написанное в качестве предисловия к сборнику «Театр» Расина, опубликованному Французским книжным клубом в 1960 году. Альтюссер заметил его подрывной характер при первом же прочтении: «Наконец хоть кто-то сказал, что знаменитая расиновская „психология“, знаменитые расиновские бушующие страсти, такие чистые и необузданные, не существуют! Хоть кто-то сказал, что это прежде всего литература…»[693] Драматургия полемики с Раймоном Пикаром заслуживает тщательной реконструкции, поскольку обычно рассказывается только о выпадах, следующих друг за другом. Считается, что Пикар нападает на книгу «О Расине» в «Новой критике и новом обмане», а Барт отвечает ему «Критикой и истиной». Но при этом мы забываем о том, что «О Расине» выходит в апреле 1963 года, а текст Пикара – осенью 1965-го, то есть через два с половиной года. Если книга о Расине и вызвала недовольство некоторого числа специалистов, в силу традиционной сдержанности они не подали вида. Последней каплей, переполнившей чашу терпения, стал выход в 1964 году «Критических эссе». Статья «Две критики», в которой противопоставляются университетская критика с ее позитивистским методом, унаследованным от Лансона, и новая критика (Башляр, Гольдман, Пуле, Старобинский, Вебер, Ришар, Жирар), вызвала первую реакцию Пикара в Le Monde от 14 марта 1964 года:

Университет никогда не отвечает, но, возможно, если университетский ученый от своего собственного имени отреагирует на нападки, которые делает опасными само их повторение, призванное компенсировать узкий радиус их действия или нерелевантность, это будет встречено с пониманием[694].

Статья носит довольно общий характер и выражает сожаление по поводу биполярной концепции критики, несправедливой к Университету; Пикар пока еще остерегается вступать в полемику, даже если бартовское объяснение Расина кажется ему малоубедительным. Затем он публикует длинную статью в Revue des sciences humains, в которой уточняются причины критики «О Расине», но эта статья, учитывая аудиторию журнала, адресована только академическим ученым[695]. Доработав статью и сделав из нее небольшую брошюру для широкой публики, он переводит дебаты в интеллектуальную сферу. Раймон Пикар прежде всего возражает против сведения персонажей к функциям, которыми движет преимущественно дух трансгрессии. Самое главное – он обвиняет Барта в том, что тот пропускает текст через анахронические психоаналитические категории, ведущие к символическим характеристикам и не учитывающие буквальный смысл и принадлежность пьес к определенной исторической эпохе. Некоторые возражения, сводящие критику к благопристойности и хорошему вкусу и обвиняющие Барта в зацикленности на сексуальности, смешны; другие вполне точны, как, например, указание на опасность релятивизма, подстерегающую любую функционилистскую критику, или плавающий характер его психоаналитических категорий. Барт, впрочем, это признает: «Язык этого очерка включает определенные элементы психоаналитической терминологии, но сам подход к теме не имеет ничего общего с психоанализом»[696].

Запоздалая атака застает Барта врасплох. Именно то, что он почти подряд публикует «О Расине» и «Критические эссе», вызывает раздражение в эпоху, когда раскол между Сорбонной и более маргинальными институтами ощущается все сильнее, а влияние Барта на студентов растет. Цветан Тодоров, например, рассказывает, как, приехав в Париж весной 1963 года с рекомендательным письмом от ректора Софийского университета, он явился к декану филологического факультета и спросил, какие у них есть программы по теории литературы: «Он посмотрел на меня как на инопланетянина и сказал: такого не существует, литература должна изучаться в исторической и национальной перспективе»[697]. Элизабет Рудинеско тоже рассказывает, что была не удовлетворена преподаванием, когда начала учиться в 1964 году: «Если вы учились на филологическом факультете, водоразделом было: Барта читали? Было два лагеря»[698]. Следовало как-то ответить на присутствие имени Барта в разговорах студентов. Пока он выступал на поле современной литературы, его эксперименты не могли причинить никакого вреда, потому что в Сорбонне не преподавался ни один из ныне живущих авторов. Но когда он взялся за классическое наследие, которое с давних пор было в центре университетских исследований (Расин как заповедник и как памятник), более того, поставил под сомнение позитивистскую концепцию истории литературы, существующую с XIX века («Тот, кто хочет заниматься историей литературы, должен отказаться от Расина-индивида»), университетские ученые были обязаны реагировать и отстаивать свои позиции.

Нужно понимать, что, хотя Ролан Барт и Раймон Пикар лично включаются в полемику, каждый из них представляет свой лагерь скрепя сердце. Они вынуждены отстаивать более жесткие позиции, чем те, что занимают на самом деле, чтобы представлять две группы, из которых они вышли, и в конечном счете воплощать два противоположных полюса интеллектуального и академического поля, что превращает этот конфликт в образцовый для многих историков и социологов – в частности, для Пьера Бурдьё в Homo academicus[699], – тогда как в действительности раскол между ними был не настолько однозначным. С одной стороны, они оба могут считаться университетскими учеными, даже если Барт принадлежит к более маргинальной институции, чем Пикар. С другой стороны, Пикар далеко не образец замшелой позитивистской критики, целиком посвятившей себя научным исследованиям. В 1947 году он опубликовал в издательстве Gallimard роман («Престиж»). В «Карьере Жана Расина», книге, написанной на основе диссертации, он применяет к Расину критический метод, многое позаимствовавший из социологии, а в его предисловии к изданию Расина в серии «Плеяда» даже есть нападки на университетскую критику, которая связывает каждую строчку произведения с жизнью человека. То есть это не биографическая критика в том смысле, в котором ее понимает и разоблачает Барт. Это и не совсем спор классиков и современников, даже если есть искушение задним числом прочитать ситуацию именно так, учитывая, в какой кризис ввергнет Сорбонну май 1968 года, и увидеть в этой интеллектуальной битве некоторые предзнаменования этого события. Свести текст Пикара «Новая критика или новый обман», вышедший в сентябре 1965 года в Pauvert, в серии «Свобода», которую ведет Жан-Фрасуа Ревель, к простому памфлету (в котором слышится отголосок термина «пасквиль», систематически используемого Бартом) – часть стратегии, направленной на ужесточение оппозиций. Кое-какая критика в адрес Барта вполне справедлива, в особенности та, что направлена на силу его утверждений. «Один из самых раздражающих аспектов этой книги, – пишет Пикар, – то, что ее автор чувствует себя в полной интеллектуальной безопасности: он решает, рубит сплеча, невозмутимо утверждает. Самая тайна не является для него тайной»[700]. Верно, что Барт порой склонен увлекаться броскими формулировками и обобщениями («все персонажи», например). Но, как мы уже говорили, он не использует одно только утверждение. Оно всегда сопровождается у него легким сдвигом или повторением, призванными добавить нюанс или даже противоречие, чего не видит Пикар. Другие критические замечания, наоборот, являются образчиками филологической косности, в частности те, что касаются значения глагола respire – «дышать», и становятся самой настоящей театральной сценой, на которой разыгрывается противостояние «старой» и «новой» критики. Пикар упрекает Барта в том, что тот понимает этот глагол в физиологическом смысле, тогда как в XVII веке он чаще всего означал «вздохнуть, расслабиться после испытания». На совет почитать словари Барт напоминает, что это первое значение существовало и в классическую эпоху, и подчеркивает, что красота языка Расина в том, что, проходя через эпохи, он приобретает новые смыслы и наполняется новой мыслью. На первых страницах «Критики и истины» Барт призывает на подмогу Пруста, чтобы показать весь идиотизм этого обвинения:

В данном, как и в ряде других случаев… я попрошу ответить за меня Пруста и напомню, что он писал Полю Судэ, обвинившему его в грамматических ошибках: «Моя книга, может быть, свидетельствует о полном отсутствии таланта; однако она предполагает, она требует такого уровня культуры, который исключает моральную вероятность совершения столь грубых ошибок, о которых Вы говорите»[701].

Барт любит игру, но очень тяжело переносит конфликты и не понимает ни истинных причин нападок Пикара, ни того, почему они получили такую поддержку в прессе, которая увидела в них долгожданный повод не столько поддержать Университет, сколько продемонстрировать собственный антиинтеллектуализм. Вот так, через порой неожиданные союзы, и складываются лагери. Газеты, некогда превозносившие талант Барта, почти поголовно встают на сторону Пикара (даже Дювиньо и Le Nouvel Observateur) и бросаются разоблачать его «интеллектуальное жульничество», «жаргон» и «словесный бред». Барт не отказывает себе в удовольствии напомнить в «Критике и истине», как Le Monde, Pariscope, L’Orient, La Croix, Carrefour, La Revue parlementaire поздравляли Пикара с «разносом», «метко нанесенным ударом», «зарядом смертоносных стрел». Только Жан-Жак Брошье в Les Temps modernes и Пьер Лепап в Paris-Normandie приняли сторону Барта. Он по-настоящему задет. Особенно его ранило слово «мошенничество», ударившее в самое больное место: он постоянно боится, что его сочтут самозванцем – это еще встретится нам в эпизоде с выборами в Коллеж де Франс. Тогда Барт тоже ищет поддержки в собственном лагере. Он дает несколько интервью, в частности Ги Лекле, который предоставляет ему слово в Le Figaro littéraire в начале октября, а 22 октября участвует вместе с Соллерсом, Валем, Женеттом и Кейролем в редакционном заседании в Seuil, на котором они решают, в какой форме ответить Пикару. В Tel Quel № 24 Соллерс разбирает идеологический характер книги: «Мало сказать об этом дискурсе, что он реакционный. Он, кажется, само воплощение морального порядка»[702]. Чтобы уравновесить статью Дювиньо, Le Nouvel Observateur предоставляет свои страницы Барту для ответа, который публикуется 10 ноября 1965 года под заголовком «Если не ты…».

В нем Барт указывает на гигантские масштабы почти «фельетонной критики», начало которой два года назад положила статья в Monde: «Сегодня перед нами пасквиль, в котором я занимаю 60 %. Завтра это будет книга…»[703] 18 ноября Женетт передает ему текст ответа Пикару, который не будет опубликован, однако подскажет Барту идею написать книгу, где он не будет довольствоваться объяснением со своим противником, но попытается доказать обоснованность своей концепции критики. Он сразу же взялся за работу над тем, что в дальнейшем станет «Критикой и истиной», но в процессе написания носит рабочее название «Как говорить о книге». Барт работает над этой книгой, полный тревоги и с большими трудностями, на протяжении всех рождественских каникул в Юрте, затем весь январь. 3 января он записывает: «Едва не бросил, потом взялся снова. Полностью этим захвачен. Боюсь заканчивать». 8 февраля: «Закончил „КГОК“ [Как говорить о книге], кроме самого начала, которое, видимо, придется править (о глупости)»[704]. Эта работа вышла в марте, едва ли не через полгода после книги Пикара, с надписью на бандероли: «Нужно ли сжигать Барта?» Он догадался, что не следует обращаться к одному только Пикару, но необходимо противопоставить друг другу традиционную критику, цепляющуюся за смутные идеи «правдоподобия» или «хорошего вкуса» и ограничивающую вмешательство других наук в объяснение текста, и новую критику, которая выполняет двойную программу. Во-первых, следует сделать литературу ключевым элементом общей антропологии (имея в виду в качестве смежных дисциплин историю, социологию, лингвистику, психоанализ), в этом случае открытость и сила произведения будут измеряться его способностью участвовать в инновационном развитии науки. Во-вторых, необходимо утвердить независимость критика, которого этот ход сближает с писателем, предлагая иной способ разметки поля литературоведческих исследований, устраняющий разделение разных модусов письма. Таким образом, «Критика и истина» носит не только оборонительный характер: это программный текст, имеющий и коллективное измерение, создаваемое общей работой всей критики, и личное – связанное с поисками собственного места, отмеченного неразделимостью разных видов письма:

Если новая критика и впрямь существует, то реальность этого существования – не в единстве ее методов… но в самом одиночестве критического акта, который – отметая алиби, предоставляемые наукой или социальными институтами, – утверждает себя именно как акт письма во всей его полноте. Если старый истрепанный миф противопоставлял писателя критику «как величавого творца его смиренному служителю, каждый из которых необходим на своем месте» и т. п., то ныне они воссоединяются, разделяя общую нелегкую судьбу перед лицом общего для них объекта – языка[705].

Уже в сборнике «О Расине» проявилось желание соединить личное письмо с критическим, выражение замысла – с выражением субъективности. Как пишет Клод Кост, прочитывающий заглавие книги «О Расине» как «О Барте», «выделяя и сцепляя друг с другом фрагменты мысли, Барт предлагает личное размышление о понятии субъекта, раскрывающее в нем субъективность, которую текст „О Расине“ воплощает в своей несводимой (неподатливой) единичности»[706]. По всей видимости, сам Барт задумал эту книгу именно так, что подтверждается его личными заметками, показывающими, что присутствие темы Любви-Отчуждения связано с его собственным опытом.

«О Расине»: книга об Отношениях с властью (а не о любовных отношениях, описываемых как подчиненные); на самом деле вся часть о Любви-Отчуждении исходит от меня (меня и О[707]); это происхождение (биографическое) столкнулось с Любовью-Страстью не в Расине, а в расиновской Доксе. Более того, эта Любовь-Страсть появилась у меня из моего культурного знания о Расине (а не из чтения и перечитывания Расина, мало читаемого). Я был влюблен именно так, потому что мне был знаком образ этой любви по образу Расина (а не по Расину)[708].

Литература уже не только программа, она – объяснение самой жизни.

После выхода «Критики и истины» Барт получает ряд заверений в дружбе и поддержке, которые помогают немного залечить рану, нанесенную полемикой, и справиться с чувством уязвимости. Бютор пишет ему 17 марта 1966 года: «Когда отвечаешь на нападки, очень трудно не опуститься до уровня своего оппонента; вам превосходно удалось сделать из Пикара лишь повод, показать, что он один микроб из многих, которыми кишит капля парижского бульона. […] Пусть теперь люди пожалеют, что не встали на вашу защиту. Они увидят, какая это была красивая партия, сколько в ней было благородства и ума! Тем хуже для них». В тот же день Луи-Рене Де Форе поздравляет Барта с тем, что он проявил мужественное стремление к истине, противопоставив самой что ни на есть легкомысленной полемике высочайшую серьезность. Жак Лакан пишет ему 12 апреля, «что нужно было ответить и ответить именно так». 19 апреля Леклезио хвалит книгу за тонкость и нюансировку и добавляет, что «сегодня невозможно игнорировать глубину литературы, больше невозможно пребывать в изнеженном и легко удовлетворимом комфорте, когда есть Рембо, Малларме и Лотреамон». 6 мая Жиль Делёз приветствует книгу как образец строгости. 16 мая Старобинский адресует Барту длинное письмо, в котором сообщает, что полностью разделяет его отказ от «критики-кляпа», но выражает обеспокоенность рассуждениями о «пустоте субъекта» во второй части. Субъект, который всегда оказывается в речи вне себя самого, по его ощущению, и есть нейтральное – не объективное, не субъективное, – что сближает Барта с Бланшо[709]. Успокоенный всеми этими свидетельствами солидарности, испытывая облегчение от того, что сумел должным образом ответить, Барт наконец может оставить этот эпизод позади, хотя он и обострил в нем ощущение самозванства.

1966 год

1966 год, когда Барт пишет и публикует «Критику и истину», становится для него решающим. Это, конечно, сильный жест самоутверждения, показывающий, что, занимаясь социологией объектов, Барт не покинул сферу литературы. Курс о риторике, который он читает с начала 1964/65 учебного года, продолжается и дает ему возможность разрабатывать систему языка как «техне». Он видит в риторике «огромные многовековые усилия по борьбе с афазией, основанные на идее, что язык не является „природным“, легким»[710]. Горизонт курса, как он уточняет с самого первого занятия, – антропология одновременно и слова, и «того, кто хочет говорить, собирается писать». В течение первого года изучается дискурс риторов от Горгия до классической риторики с привлечением Платона, Аристотеля, софистики и средневекового тривиума. Готовясь к курсу, он читает аббата Баттё и «Трактат о тропах» Дюмарсе, опирается на «Риторику, или Искусство говорить» Бернара Лами (1675), которую уже цитировал в сборнике «О Расине». Вдохновляется чтением книги Курциуса «Европейская литература и латинское Средневековье», которую перевели на французский в 1956 году. Референции, которые Барт представляет в начале длинной статьи «Античная риторика» в Communications в 1970 году (целиком написанной на основе его курса), носят главным образом классический характер: помимо Курциуса и фундаментальных работ Чарльза Болдуина «Античная риторика и поэтика» и «Средневековая риторика и поэтика», опубликованных в 1959 году, которые он читает по-английски, там можно найти «Формирование классической доктрины во Франции» Рене Брэ, «Историю французского языка» Фердинанда Брюно, «Словарь поэтики и риторики» Анри Морье[711]. В этот год он также обсуждает риторику с Марком Фумароли, с которым его познакомил Робер Мози: будучи еще пансионером Фонда Тьера, тот начал писать диссертацию о риторике у Корнеля. Ирония заключается в том, что, когда Марк Фумароли займет место преподавателя в Сорбонне в 1976 году, он сменит на этом посту Раймона Пикара.