Склонность к мечтательности и восприимчивость к литературе от этого только усиливаются, особенно в периоды полной неподвижности, заставляющие переживать прошлое так спонтанно и ясно, что кажется, будто Пруст в буквальном смысле «проживается». Как писал Макс Блехер, еще один завсегдатай санаториев, страдавший болезнью Потта – туберкулезом позвоночника и потому большую часть своей короткой жизни прикованный к постели (несколько лет он провел в Берке, а потом в Лейзине), болезнь, затворничество в палате ведут к появлению трещины в тонкой перегородке, отделяющей определенности реального мира от неопределенностей. «Вещи были охвачены настоящей манией свободы; они раскрывали свою независимость друг от друга, независимость, которая была не просто изоляцией, но экзальтацией, экстазом. […] В высший момент развязка кризиса наступала следующим образом: я парил за границами мира – состояние, одновременно приятное и болезненное. Едва я слышал звук шагов, палата тут же возвращала свой прежний облик»[297].
Ролан Барт не пишет о параллельных мирах, рожденных постельным режимом и одиночеством, в этих категориях. Но, конечно, когда он говорит, что ему кажется, будто он «проживает» Пруста, он обращается не только к непроизвольной памяти, но и к ощущениям, испытываемым в промежуточных состояниях, например к ощущению порядка миров, которые удерживают вокруг себя, когда спят, или ощущению резких перемен в комнате в момент пробуждения. Комната на долгое время становится особым пространством, важным местом. «В самом деле, роскошь комнаты измеряется ее свободой: это структура, исключенная из требований нормы, власти; вопиющий парадокс: уникальное как структура»[298]. Даже уменьшенная до размеров кровати и столика рядом с ней, как в санатории, как в комнате тетушки Леонии из романа «В поисках утраченного времени», даже подчиненная власти метафоры наготы[299], комната – это тайное место (место первичной сцены) и место тайн, где вы прячете ваши сокровища. Она легко становится пространством интроспекции и соединения, по ту строну отделения. Когда комната общая, как в Сент-Илере, она способствует связям и укрепляет их; когда отдельная, как иногда в Лейзине, она дает убежище, располагающее к созерцанию. Уже тогда внимательный к «проксемии», к тому вниманию, которое уделяется отношению существа с его непосредственным окружением, к устройству рамки для самых обыденных жестов, Барт очень тщательно располагает предметы. «Я живу между двумя столиками, – пишет он Роберу Давиду в ноябре 1945 года, – с моей сумкой, моим Мишле, моими часами, моей коробкой карточек»[300]: все это элементы, организующие пространство и отмеряющие время. Комната – это также рамка для хорошей жизни внутри плохой, которая гарантирует определенную автономию, упорядочивает занятия, спасающие от безделья: чтение, написание писем, просто письмо.
«В санатории я был счастлив»
Несмотря на изоляцию и заточение, болезнь, отрезавшую его от мира и будущего, годы в санатории имели и положительную, светлую сторону. «В санатории, за исключением последних месяцев, когда я чувствовал, что система меня захлестнула, что я ею переполнен, я был счастлив: я читал, посвящал много времени и сил друзьям»[301]. Слово «счастье» часто повторяется в письмах, особенно в связи с чтением или чувством полноты самосознания:
Я смотрел на долину, где, я знал, жили другие люди, где угадывал чудо тел и взглядов. Как описать тебе эту распыленную субстанцию, этот тяжеловесный свет, погрузивший в голубоватый сон долину? Как я тебе уже сказал, было жарко; ветер, свежий, как шелк, опьянял, под его действием перед моим мысленным взором проходили все лета прошлых дней, те, когда и я был ребенком, перебиравшим гравий под кустами гортензий в байоннском саду; те, когда я был молодым человеком, у которого в горле пересыхало от любви, совершенно, телом и душой, погруженным в приключение (я вкладываю в это слово страшную серьезность). В глубине моей комнаты тихо играл квартет. […] Я не знаю, могут ли живые – я имею в виду здоровых, поскольку сам я полуживой – настолько чувствовать жизнь, обнаженную, трепещущую, если хочешь, когда не надо ни действия, ни любви, чтобы заставить ее проявиться, обозначиться. Кресло, окно, долина, музыка – и вот оно счастье, жизнь входит в меня отовсюду, хотя я даже не пошевельнулся: мне было достаточно моих неподвижных чувств. И кажется, что, вынужденные прятаться из-за болезни, мои чувства меньше отпугивали жизнь, и она приходила к ним доверчиво, со своей рутиной, помпой, сокровенной красотой ее сути, возможно, невидимой тем, кто не настолько хрупок, кто сильнее, кто пытается ее схватить[309].
Компенсацией за затворничество и разлуку становится более острое осознание, придаваемое ими вещам, и это может служить утешением, отрадой, предполагая своего рода согласие с жизнью.
Два главных опыта Барта в санатории – это дружба и чтение. «Первый опыт – опыт дружбы: вы живете годами с людьми вашего возраста и часто делите комнату на двоих или на троих. Вы видитесь каждый день, и глубокая эмоциональность, которая развивается в этой среде с ее радостями, проблемами и даже со всем ее романическим аспектом, невероятно поддерживает»[310]. Он познакомился с Франсуа Риччи, Георгом Канетти и, самое главное, с Робером Давидом, который будет значить для него бесконечно много. В Сент-Илере он живет в палате № 18 с Андре Лепёплем, студентом-медиком, и Дан Хок Ханом, студентом Высшей школы политических исследований. В Швейцарии он подружится с Андре Моссе, Розель Хатцфельд и Жоржем Фурнье, а семья Сиг постоянно приглашала его на выходные; с ними отношения были не такими близкими, основывались преимущественно на деньгах. Робер Давид, с которым они познакомились в Сент-Илере в 1943 году, постоянно навещал его в эти годы: первую реабилитацию он проходил в декабре 1944 года, затем присоединился к Барту в 1945 году в Лейзине, через некоторое время после того, как Барта туда перевели. 17 сентября 1945 года он уехал из Швейцарии в Нёфмутье, где проходил реабилитацию. Дружба с этим молодым человеком на восемь лет его моложе – Давиду только исполнился двадцать один год, когда они познакомились, – довольно быстро переросла в любовь и заняла свободное место в его сердце, в котором смерть Мишеля Делакруа оставила глубокую рану[311]. Барт довольно быстро пригласил его стать соседом по палате, рассказал о своих любимых авторах и своих музыкальных пристрастиях. В периоды разлуки, когда лечение заканчивалось, начиналась активная переписка; из нее становится понятно, что любовь Барта сохранялась, хотя Робер Давид не отвечал на его страсть так, как ему хотелось. «Я не думаю, что ты любишь меня достаточно, чтобы принять мою любовь; ей суждено пропасть втуне. Я несчастен, мой дорогой; я выбрал тебя, привязался к тебе, в тебе мое счастье…»[312] Одна из постоянно повторяющихся тем его писем – сожаление, что столь сильные дружеские чувства, которые он испытывает к некоторым людям, не могут получить чувственного продолжения и найти себе социальное выражение. В ноябре 1943 года он пишет Филиппу Реберолю, имея в виду его самого, а также Робера Давида:
Пойми и прости то, что я тебе скажу, но я жалел тогда, охваченный чистой эмоцией, что такая прекрасная, такая сильная дружба между двумя юношами, такими как мы, по заповедям Господа, природы или общества, никогда не сможет возвыситься до любви, которая освободила бы нас от необходимости совершать ошибки, искать что-то другое в жизни, поскольку это вершина того, чего можно желать и для чего мы пришли на землю. В моей судьбе есть такие тяжкие невозможности, что я живу только ради одной-двух привязанностей, таких как твоя. Без этих связей только механика заставляла бы меня жить, и жить всегда среди таких потрясений, что рано или поздно она бы преждевременно сломалась.
Переписка с Робером Давидом очень отличается от переписки с Реберолем: Барт гораздо меньше обсуждает искусство и литературу, но в своих почти ежедневных многостраничных письмах на все лады говорит о чистоте и силе своих чувств. «Чем больше я знаю, тем больше чувствую, что люблю тебя без обмана, и чувствую, что в этом чувстве мое спасение»[313]. Скоро он начинает противопоставлять «дневного Давида», который держит его на расстоянии, и «ночного Давида», который умеет его понять и иногда откликнуться на его любовь. «И хотя ночной Давид вызывает во мне такое пронзительное движение дружбы, что я хотел бы, чтобы он принял меня в свои объятья до конца дней, целиком, со всем, что во мне есть, я понимаю, что дневной Давид, заставляющий меня страдать, тоже требует от меня любви и уважения, и я поручаю себя обоим – если они оба желают меня»[314]. Едва ли это настоящий диалог; вся эта переписка образует как бы длинный монолог, тем не менее обращенный к тому, кто придает смысл его ослабевшей жизни.
Жизнь для меня имеет смысл, она стоит того, чтобы жить; есть цель, и эта цель требует усилий. […] Во-первых, хотеть выздороветь. Затем подготовить свое возвращение, то есть, например, неустанно работать, чтобы иметь возможность предложить тебе что-нибудь из плодов моего ума. […] Мишле наберет обороты, работа ускорится десятикратно благодаря постельному режиму, презрению других и любви одного-единственного[315].
Однако с несколькими другими молодыми людьми у Барта изначально установились более плотские отношения. Вокруг него складывается небольшой кружок, туда входят Федоров, музыковед сорока двух лет, Фремио, студент консерватории, Дешу, который готовился к агрегации по философии, и Пикмаль, студент Высшей нормальной школы. Их страстные споры касаются литературы и музыки, но также подталкивают и к выражению чувств. Тонкость границы, отделяющей любовь от дружбы, приводит к тому, что любовное увлечение предшествует образованию более интеллектуальной связи. Удовольствие от обольщения и желание подчинения – главные модальности этих исканий. Необузданная чувственность, приписываемая туберкулезным больным, давно являлась темой медицинских трактатов; в начале XX века говорили о теории воспламенения, подчеркивающей импульсивность сексуального желания в этих пациентах. «Лежание на спине, – пишет доктор Дельпра в 1924 году, – приводит к притоку крови в наклоненные органы, в частности в простату, и это вызывает эрекцию»[316]. Эта теория стала популярна благодаря роману Мишеля Корде, который так и назывался: «Воспламенившиеся» (1902). Если сложные манипуляции, направленные на сближение мужчин и женщин (это описано у Гадена в «Силоаме» в санатории на пике д’Армена, где оба пола разделены, как и в Сент-Илере), становятся источником драматизма, не имеющим отношения к Барту, то он говорил о том, как сильно его волнуют молодые люди. Его сердце в смятении, его мучает желание. В этом смысле санаторий не только не сдерживал его устремления в этой области, но и обострял их, еще четче обозначая. Объяснение в некоторой степени состоит в том, что он находился далеко от семьи, особенно от матери: во-первых, лишенный ее сильной привязанности, он ждет еще большего от дружбы; во-вторых, отрезанный от всех, он не должен больше скрывать свои желания или поступки. Возможно, здесь мы встречаем одну из пружин сокрытия гомосексуальности, по крайней мере от матери, – это желание, чтобы она долгое время находила выражение в своего рода «специально отведенных» местах, как бы в ночи; эта тема вместе с темой молчания наполняет письма Роберу Давиду, написанные в периоды разлуки.
Это период оккупации. До ноября 1942 года почти непреодолимая граница между свободной и оккупированной зонами отрезает его от мира, от друзей и семьи. События лишь изредка стучатся в двери санатория, даже несмотря на то, что в Сент-Илере прятали детей, например Иветт Хейлбронн, Марселя Мюллера. Перемещения затруднены. Мишель Сальзедо, младший брат Барта, так и не сможет поехать в Изер. Филипп Ребероль приезжал навестить его в конце декабря 1943 года, но скобка открылась, чтобы потом еще сильнее захлопнуться. Мать сумела дважды приехать к сыну, жила у подножия фуникулера, в Кролле. Она привезла ему мыло, коричневый крем для обуви, бечевку и нотную бумагу. Барт восстанавливает связи в те редкие промежутки времени, когда не изолирован, с января по июль 1943 года, когда он находится на реабилитации на улице Катрфаж, и в июле – в Андае. Он видит, как тяжело приходится его семье, как выматывается мать на многочисленных работах и сколько усилий она прилагает, чтобы они могли выжить. Мишель не так трудолюбив, как брат, и его будущее беспокоит Анриетту. Когда война заканчивается, а Барта переводят в Швейцарию, ездить становится легче, и в сентябре 1945 года мать с братом, наконец, приезжают к нему в Лейзин. Но в целом разлука была вполне ощутимой и болезненной. «Четыре года я провел в мрачных дырах, вдали от тех, кого любил; я хочу немного пожить с мамой»[317]. Редкие короткие встречи оставляют мучительное чувство, «образ надрыва, от которого я поклялся избавиться как можно быстрее»[318]. Этот образ обостряет тревогу о будущем, о своем положении и чувство бесполезности. Хотя в начале 1944 года Барт собирался было заняться медициной – стремление, понятное и нередкое среди молодых людей, охваченных больничной меланхолией, чья жизнь полностью медикализирована, – по его словам, он решил отказаться от этого из-за продолжительности обучения, так как в этом случае его матери пришлось бы жить в нищете, чего он бы себе не простил. Барта особенно беспокоит, что его близкие тревожатся за него, и его состояние здоровья, отражающееся в этой тревоге, заставляет его замкнуться в обезоруживающем солипсизме.
Вначале Барт не собирался защищать диплом, но, сходив на несколько лекций, в 1944 году записался на получение подготовительного диплома по медицине. Социальная жизнь в Сент-Илере также основывалась на обучении, и он использует все ресурсы этого заведения, новаторского в области образования: театр, музыку, библиотеку и киноклуб, концерты, в которых он принимает участие как исполнитель или музыкальный критик. Он регулярно занимается английским «с чудесным Грюнвальдом, превосходным учителем, увлеченным и деликатным. […] За последний месяц я значительно продвинулся вперед, что доставляет некоторое удовольствие»[319]. В марте – июне 1943 года он посещает лекции Андре Франсуа-Понсе (незадолго до его ареста гестапо в августе 1943 года), преподавателя драматического искусства Беатрис Дюссан, богослова и члена Сопротивления отца Анри де Любака, Мориса Дени, философа Жана Лакруа, прочитавшего доклад на тему «дружбы». Что касается развлечений, студенты даже имели право посетить сольный концерт Мориса Шевалье и несколько концертов классической музыки. Музыка продолжает занимать главное место в жизни Барта. В его распоряжении несколько фортепиано для занятий, включая концертное; он ходит на лекции своих друзей Федорова и Фремио о Моцарте: начиная с октября 1943 года он предлагает провести технический семинар по музыке, в основном сосредоточенный на гармонии. Библиотека Сент-Илер-дю-Туве, в которой он также занимается в это время, очень хороша: до войны туда поступали 23 парижские ежедневные газеты, 13 провинциальных газет, 20 французских еженедельников и 47 журналов. В журнале
Георгу Канетти он написал, что питает «больше интереса к методу, регулярности, прогрессу» читаемого, «чем к его содержанию»[322]. Его психологическое состояние измеряется согласно перипетиям этой практики. В 1944 году в период глубокого уныния он, по собственным словам, забросил всю эту систему заметок и дневник. Но через некоторое время пришел в себя и продолжил чтение. В этом выборе есть доля случая, связанная, например, с наличием тех или иных собраний сочинений в учебной библиотеке Сент-Илера, но есть в нем и тяга к чрезмерности, чувственному, даже сладострастному, визионерскому уму. Далекие протестантские корни Мишле, занятия самыми разными дисциплинами, его прерванная карьера, проводимая им связь между литературой и историей, дистанцированность от своего века также становятся причинами сближения. В свою очередь, нозографическое внимание, уделенное автору книги «Народ», сколько бы сам Мишле ни отвергал «медицинский, физиологический фатализм» своего времени, видимо, является следствием условий, в которых происходит знакомство Барта с его творчеством. Несколько раз в письмах Барт рассказывает о патологическом состоянии, в которое погружает его чтение Мишле: «Я изо всех сил стараюсь работать, но перед Мишле я как человек, которого тошнит, а его заставляют есть»[323]. Эпиграф, взятый из письма Мишле Эжену Ноэлю: «Писатели всегда страдают, но не умирают от этого»[324], вступительная часть о мигренях Мишле – это почти автобиографические размышления. Множество жизней, которые оказался способен прожить историк, несмотря на то, что то и дело «умирал», вселяет надежду.
Хотя Барт читал Стейнбека и Хемингуэя, еще одна книга, прочитанная в 1944 году и сыгравшая важную роль в дальнейшем, – это «Посторонний» Камю. Это чтение также породило статью «Размышления о стиле „Постороннего“», в которой Барт развивает гипотезу «нейтрального стиля», «невыразительного голоса», «нулевой степени». Здесь он обнаруживает не столько увлекательное чтение, сколько собственную способность производить мысль, писать, отталкиваясь от прочитанного. Картотека появляется именно в эти годы, когда его «закрыли» и когда параллельно развивается его собственная практика «закрывания». В январе 1946 года он пишет Роберу Давиду, что собрал уже тысячу карточек о Мишле! Идет формирование практики письма, тесно связанной с чтением. Оно возникло из изобретения – возможно, главного изобретения Барта, – которое состояло в том, чтобы оторвать чтение от книги: чтение отрывается от книги, чтобы изучать мир, его знаки, фразы, образы, мифологии… Оно отрывается от книги, чтобы стать письмом и заново включить в себя мир.
Первые тексты
Журнал
Однако первый текст Ролана Барта увидел свет еще до пребывания в санатории. Он был напечатан в недолговечном журнале
Итак, в июле 1942 года Барт публикует в
Две первые статьи, опубликованные в