Книги

Ролан Барт. Биография

22
18
20
22
24
26
28
30

Сьюзен Зонтаг отметила эту совершенную симметрию: Барт начал писать, рассуждая о «Дневнике» Жида, и в последнем наброске, опубликованном при жизни, он размышляет о дневнике, который ведет он сам. «Эта симметрия, пусть и случайная, весьма кстати, потому что у сочинений Барта, несмотря на великое разнообразие тем, которыми он занимался, в конечном итоге есть лишь одна тема: само письмо»[197]. Эта тема несет отпечаток определенной мелодии, «малой музыки», как сказал бы Пруст, которая подобна ритурнелю стиля или скорее исследованию письма, которое предпринимают во время усердного чтения. Создается впечатление, что Барт придерживается «Советов молодому писателю» Жида, опубликованных посмертно, где тот собирает все рекомендации, которые он раздавал на встречах со всеми этими подростками, больше всего на свете мечтающими писать: «Пиши всегда как можно проще; важнее всего не вводить в заблуждение самого себя; всегда остерегайся собственного самодовольства и смотри, чтоб не одурачить себя»[198]. Барт, хотя он и не всегда следует правилу простоты, соблюдает эти принципы бдительности и отстраненности, когда корректирует и правит, не боясь ни уклончивости, ни противоречий, ни даже второстепенности. Таким образом, можно согласиться со Сьюзен Зонтаг, когда она добавляет, что сам язык Барта несет на себе отпечаток «жидизма».

Жид дал Барту аристократический пример писателя гибкого, разностороннего; не крикливого, не возмущенного вульгарно; великодушного… но еще и эгоцентричного – в нужной мере; не способного поддаваться глубокому влиянию. Он отмечает, как мало Жида изменило огромное количество прочитанного им («во всем он видел лишь самого себя»), что «его открытия никогда не были отречениями». Он хвалит щепетильность Жида, отмечая, что его «положение… на перекрестке сильных противоположных течений – совсем не простое»[199].

Представляя Жида первым из не-стилистов, исключая его тем самым из списка таких писателей, как Гюго, Рембо или Шар, чей стиль вписал их в историю, Барт относит себя таким образом к другому сообществу, обладающему большей свободой или даже легкостью, с его особым отношением к политике, в котором можно принять на себя определенные обязательства, когда это необходимо, но всегда иметь возможность уйти. «Андре Жид, чья ремесленническая манера эксплуатирует современное удовольствие от классического этоса… являет собой образец писателя без стиля». Он сравнивает Жида не с писателями, а с музыкантами: Сен-Сансом, чья работа заключалась в том, чтобы продолжить линию Баха, и Пуленком, который, переписывая Шуберта, ставил самого себя в определенное отношение к истории и обществу. Как подчеркивает Эмили Аптер в статье для Critique, несмотря на почти мистические высоты, на которые Барт возносит стиль, неверно, что он принижает не-стилистов. «Барт считает, что современное письмо имеет глубоко цитатную, хищническую природу. В этом смысле статус Жида переворачивается: хотя ему отказано в титуле „последнего стилиста“, он удостаивается более престижного звания первого „не-стилиста“, а потому становится главным писателем в бартовском смысле этого термина»[200].

В малой музыке Жида мы слышим еще и такие темы: «я» как призвание, жизнь как прочтение себя. Когда умерла мать, Барт жалел, что не может написать ее портрет, столь же потрясающий, как тот, что Жид создал для своей жены Мадлен в «И ныне пребывает в тебе». Отсылая к этой работе, он сплетает вместе два лейтмотива: горя, которое можно выразить в книге (в 1978 году рукопись, которая станет «Дневником траура», пока представляет собой ряд отрывочных заметок), и исключительной любви, которую он испытывает к одной женщине, своей матери: может быть так, что Мадлен играла для Жида роль бдительной матери, как предполагает Франк Лестранган в своей биографии Жида, приводя в поддержку своей гипотезы цитату из «Да будет так, или ставки сделаны»: «А еще, правда только во сне, образ моей жены иногда заменяет, незаметно и мистически, образ матери, что не очень-то меня удивляет»[201]; но может быть и так, что у Барта с матерью был «формальный» брак, в точности как у Андре Жида и Мадлен Рондо. Жид долгое время остается фигурой, о ком не говорят и о ком нельзя говорить, потаенным местом. В отношении к нему присутствует элемент конфронтации и элемент субъективности, связанный с установками и решениями, с определенным способом бытования в мире, с применениями тела и чувств, со специфическими вкусами. Во «Фрагментах любовной речи», а потом и в «Как жить вместе» – курсе лекций, прочитанном в Коллеж де Франс в 1977 году, – Барт цитирует странное выражение из «Затворницы из Пуатье» Жида: «мое милое большое дно Малампия», которое Мелани Бастиан, запертая матерью на двадцать шесть лет в своей комнате, употребляла по отношению к этой комнате-тюрьме, куда она желала вернуться: это для него еще один способ обозначить структуру ограничения и желания, характеризующую его отношение к Жиду. Другие основные мотивы из числа наиболее отчетливых касаются протестантской религии и фортепиано. Общее протестантское происхождение само по себе составляет горизонт сообщества. Оно оправдывает, если привлечь к этому еще и Руссо, тягу к письму о себе; «протестантская юность может привить определенный вкус или определенную извращенность интериорности, внутреннего языка, постоянного диалога с самим собой»[202]. Она не делает чувство вины основным элементом сознания, и отношение к психологии, особенно в романе, тем самым частично освобождается от этого чувства. Когда в 1942 году Барт прочитал «Дневник» Жида, он признался Филиппу Реберолю, что это единственная книга, которая его отвлекает и обогащает. «Я нахожу в нем больше утешения, чем в Библии, он влечет меня даже больше нее». Так любимый автор соединяется с религией, привитой в детстве, а «Дневник» – с Библией, составляя воображаемый фундамент, в котором один камень можно легко заменить на другой.

Барта и Жида связывает также любовь к фортепиано, поскольку их жизни сопровождает музыка. Они оба любят спокойное исполнение. Подобно тому, как Барт предпочитает медленный, даже слишком медленный темп, Жид говорит о Шопене, что его важно играть неторопливо и неуверенно, «во всяком случае, без этой невыносимой уверенности, которую вносит быстрый темп. Это путь открытий, исполнитель не должен внушать нам, что он заранее знает, что сказать, и что все уже расписано»[203]. Подобно ходьбе, музыка позволяет проникать в пейзажи, которыми надо пользоваться, сохранив в них силу таящихся там открытий. Спокойствие в исполнении позволяет легче достичь определенной формы грации, похожей, возможно, на движение, снятое замедленной съемкой в кино. «Мы наблюдали в кино поразительную грацию, обнаруживаемую в том или ином жесте человека или животного, снятом в замедленной съемке и в обычной своей быстроте неуловимом. Это не требует чрезмерного замедления темпа музыки Шопена (хотя и не запрещает). Скорее, ее не стоит ускорять, надо позволить ей следовать ее естественному движению, легкому, как дыхание»[204]. Так, мы оказываемся ближе к телу благодаря этюду, столь ценимому Жидом, о чем он постоянно говорит в своем «Дневнике», за пределами ледяной виртуозности концертов, записанных на дисках, которую Барт упрекает в том, что она от тела отдаляет. «Музыка Шумана проникает не просто в ухо, а намного глубже; она проникает в тело, в мускулы ударами своего ритма, и даже в само нутро – сладострастием своего мелоса: будто в каждом случае отрывок был написан только для одного человека, того, кто играет; настоящий шумановский пианист – это я»[205]. В позднем дневнике, в Юрте, Барт пишет:

11 июля 1979 года. Случайно слышу на France Musique (Бландин Верле) «Куранту» Баха* (?), которую я обожаю и играю медленно (и на то есть причины): она глубокая, мягкая, чувственная и нежная, очень мелодичная. Клавесинистка играет ее в три или четыре раза быстрее, так что я не сразу ее узнал; все ее прежние качества утрачены; какая-нибудь восхитительная мелодичная фраза больше не заметна – клавесинистка опытная, умная, она, конечно, права. Но какая жалость, какое разочарование! – В этом вся проблема: страдание того, кто получает удовольствие только от искажения, от движения в неверном направлении. И еще: «современная» манера отказываться от чувственности, упразднять ее (в моде барочная музыка, отказ от музыки романтической)[206].

Телесное погружение требует времени. Это целое движение, идущее от рук к голове и обратно. Барт знает, что он несколько старомоден в этом вопросе. Но он настаивает на романтизме, поскольку последний связан с этосом любителя и удовольствием, которое тот может получать благодаря ему.

В отличие от исполнителей композиторы чаще становятся предметом не критического анализа, а любовного дискурса, и здесь мы находим подлинную эротику игры. Жид говорит о Шопене, что он его обожает, а Барт любит Шумана. Следует отметить, что изначально «Заметки о Шопене» Жида назывались «Заметки о Шумане и Шопене», но жизнь постепенно отдалила его от первого. У Барта же близость с Шуманом никогда не ослабевает, даже когда ему кажется, что он любит его вопреки моде и одинок в этой своей привязанности. Но именно этот факт делает его любовь ответственной: «Это неизбежно ведет субъекта, который ее испытывает и говорит о ней, к утверждению себя в своем времени согласно предписаниям своего желания, а не желаний общества»[207]. Такая любовь совершенно интимна, а следовательно, безусловно солипсистская.

Гомосексуальность

Утверждение желания не всегда дается легко. Признавая роль Жида в своей жизни, Барт, прямо обозначив свое отношение к религии, письму и фортепиано, обходит стороной гомосексуальность, прибегая к эвфемистическим выражениям, из которых самое скрытное – «не считая остального…». Гомосексуальность запрятана в «тысяче его особенностей, благодаря которым он меня интересует»[208]. Безусловно, Жид является для Барта, как и для большинства геев, своего рода главным первооткрывателем. Чтение Жида в 1935–1942 годах совпадает с первым любовным и телесным опытом в санатории Сент-Илер-дю-Туве. Фраза из «Если зерно не умрет»: «Во имя какого Бога, какого идеала вы запрещаете мне жить согласно моей природе?» – находит много отзвуков в переписке того времени. Барт яростно протестует против любых раскаяний в наслаждениях плоти. Он никогда не испытывает сожалений, только ностальгию. «В этом смысле и что касается этого конкретного вопроса, – пишет он в июне 1942 года Филиппу Реберолю, – если бы я рассказал тебе хронологически всю свою жизнь, ты увидел бы, что я уже достаточно утвержден. О, может быть, еще недостаточно; но, в конце концов, утверждение не должно превращаться в выставление напоказ». Публикация «Коридона» в 1924 году, «Если зерно не умрет» в 1926-м и в меньшей степени публикация «Содома и Гоморры» в 1921–1922 годах вводят и утверждают гомосексуальность, в ее осознанной и открытой форме, в современной литературе. Отсюда жалобы Мориака в 1926 году на то, что «многие из этих больных людей, не подозревавших о своей природе, теперь благодаря Жиду и Прусту знают, кто они такие. Многие из тех, кто прятался, больше не будут прятаться»[209]. Сравнение Жида и Пруста постоянно встречается в работах Барта. В «Подготовке романа», например, почти каждое упоминание Жида сопровождается пространной ссылкой на Пруста. Но только статья 1971 года о «Поисках утраченного времени», кажется, объединяет двух авторов темой гомосексуальности, или, точнее, тем, что они оба называют инверсией, позволяя нам прочесть «наложение двух абсолютных противоположностей, Мужчины и Женщины (противоположностей, которые Пруст, как известно, определяет биологически, а не символически: возможно, это черта времени, поскольку, чтобы реабилитировать гомосексуальность, Жид предлагает истории о голубях и собаках); сцена с шершнем, в ходе которой Рассказчик обнаруживает женщину в бароне де Шарлю, теоретически приложима к любому прочтению игры противоположностей»[210]. Отсюда возникает дискурс переворачивания, разработанный гомосексуальностью, для которого Барт предлагает неологизм «энантиология» (вслед за греческим прилагательным énantios – противоположный) и которое представляется также в качестве своеобразного закона экспансии. Он отмечает, что, если в начале «Поиски» почти полностью гетеросексуальны, мы «находим в конце позицию прямо противоположную, то есть гомосексуальную (таковы Сен-Лу, принц Германтский, и т. д.): это пандемия инверсии, переворачивания». Но в целом публичные высказывания на эту тему у Барта редки, и только из посмертной публикации «Инцидентов» (повествование в которых продолжает традицию, заложенную в том числе Жидом, поведавшим о своих чувственных или сексуальных путешествиях в Северную Африку) и «Парижских вечеров» мы узнаем о его собственном опыте больше. Частная речь более откровенна, в ней дружба часто смешивается с любовью: «Почти любая моя дружба с мальчиками начиналась с любви; разумеется, время почти всегда проясняло такую дружбу, наделяя ее ароматом, который мне очень важен. Напротив, в тех редких случаях, когда я любил женщину (почему бы не признаться, что в действительности это произошло всего лишь раз), все началось с того, что называют дружбой»[211]. Барт признался в своей гомосексуальности Филиппу Реберолю весной 1942 года, когда Филипп приезжал навестить его в Сент-Илер-дю-Туве, и с тех пор его признания становятся более частыми и откровенными. Но частное письмо – не публичное, а вышедшие книги и статьи оставляют этой теме место если и не ничтожное, то малозаметное.

Даже «Фрагменты речи влюбленного», где между строк читается опустошительный биографический опыт, не заявлены открыто в качестве описания гомосексуальной любви. Барт совершенно отказывает ей в радикальном отличии, даже если различие или плюрализация – это способы преодоления конфликта, снятия вопроса дуальности полов. На семинарах о «любовной речи» в Практической школе в 1974–1976 годах он иногда выражается откровеннее и несколько раз ссылается на Жида в связи с магрибскими приключениями последнего, в частности со свадебным путешествием в Алжир, о котором тот рассказывает в «Дневнике», а потом в Et nunc manet in te. Упоение телами, которому отдаются безудержно, абсолютный гедонизм ограничивается только взглядом третьего лица, Мадлен, но именно он-то и интересует Барта: «Так и Жид, в поезде на Бискру невольно вступив в игру с тремя алжирскими школьниками, „задыхаясь, трепеща“ перед своей притворно пытавшейся читать женой, имел вид „преступника или безумца“»[212]. Ограничения Барта были другого рода. Долгое время важно было беречь мать от «разоблачения», даже если определенные книги явно отсылали к этой теме, начиная с автопортрета и фрагментов о «Богине Г.», и пары антагонистических прилагательных «активный/пассивный». После смерти матери, когда скрываться больше не было необходимости, стеснение, испытываемое в обществе в отношении продажной любви и проституции, накладывает еще одно ограничение на свободу выражения. Он избегает этой темы и в «Происшествиях» – благодаря плотному, фрагментарному и опять-таки сглаживающему письму: «Маленький учитель в Марракеше: „Я сделаю все, что вы хотите“, – говорит он взахлеб, в глазах доброта и сообщничество. Это означает: я вас кину, и только»[213]. За то время, которое прошло между приездом Жида и приездом Барта, опять же что-то перевернулось: охота все еще в ходу, но чувственный лиризм более не является возможным языком. Несмотря на сексуальное освобождение, остается подозрение в колониальной эксплуатации. Фигуры людей с Запада в «Происшествиях» часто карикатурны, это призраки французского присутствия, «обломки Протектората»; старый англичанин, называющий себя «папой»; чтобы избежать уподобления этим негативным персонажам, надо тщательнее скрываться. Больше нельзя компрометировать себя на манер Жида.

Дневник

В списке замыслов книг в «Ролане Барте о Ролане Барте» есть «Дискурс гомосексуализма». Это показывает, что у Барта не было табу на эту тему и что он задавался вопросом о том, какими способами сказать о нем что-то за пределами политического активизма, обобщения или утверждения. С этой идеей он никогда не расставался и постоянно возвращался к ней в своем дневнике-картотеке:

Не та же самая гомосексуальность, что у Фернандеса или Хокенгема. Это не то же самое, что я обязан говорить, объявлять, писать.

Неискоренимая, непреодолимая банальность порнографического описания (Р. Камю).

Я согласился бы говорить о Г[омосексуальности] не только в личном ключе (без обобщения, без мета-Г[омосексуальности]), но и индивидуальном: индивидуум в чистом виде, которым я сам являюсь, абсолютная маргинальность, не сводимая ни к какой «науке» или паранауке[214].

Важный раздел картотеки значится под рубрикой «гомосексуальность»; не найдя пока еще правильной формы выражения, Барт оставляет эти заметки для обычного письма, письма частного. Это еще одна черта, связывающая его с Жидом: одержимость повседневным письмом, заметками, записками на память. Но в отличие от Жида он не выделяет такому письму постоянного места. Очарованный «Дневником» Жида и посвятивший ему одну из своих первых статей, Барт не решается вести дневник регулярно. Он ведет его несистематически, потому что ему не хватает силы воли. Его стесняет не само ежедневное протоколирование – он придумывает другие его формы, – а непрерывность, которую дневник предполагает на уровне фразы. Дневник строит мост между «обыденным письмом»[215] и «письмом литературным» (по крайней мере, именно этому он научился у Жида). Он есть постоянное вопрошание о переходе от публичного к частному. Но почти всю свою жизнь Барт практикует исключительно частное ежедневное письмо, почти домашнее. Он экспериментирует всевозможными способами: карточки, путевые дневники, блокноты, письма, списки дел, ежедневники… У себя дома, в квартире на улице Сервандони, он систематически и тщательно ведет ежедневник и пишет заметки на карточках. В поездках или на отдыхе обращается к другим формам и именно в этих обстоятельствах пробует вести дневник. Кроме дневников, которые он вел в Марокко и в Китае, летом 1973 года он в Юрте ведет еще один, ставший впоследствии частью «дневника-материала» к книге «Ролан Барт о Ролане Барте», и еще один – в 1977 году (небольшой отрывок из него опубликован в журнале Tel Quel в 1979 году, но основная часть так и осталась неизданной).

«Нельзя ли рассматривать все написанное мною как скрытое и настойчивое желание однажды свободно вернуться к теме „дневника“ в духе Жида? Возможно, у последней черты вновь встречаешь свой исходный текст»[216]. Связанный с овладением временем, с самой элементарной работой отношения между временем, письмом и памятью, дневник – это сначала попутчик и уже потом горизонт. Барт любит его как старомодную практику, саму его структуру, то есть структуру времени, которое проходит, даже если ничего особенного не происходит. Он заражается одержимостью модели, по которой ведется дневник, – метеорологией, распорядком дня, которые, как показал Эрик Марти, задавали главные реперные точки, вписывая цикличность времени в хронологию. Итак, любое частное письмо стремится стать дневником. Когда Барт активно занялся рисованием, примерно с 1971 по 1976 год, в этом его жесте было что-то от повседневного письма. Первый набросок он датирует 24 июня 1971 года, и чаще всего названием для рисунка служит собственно дата. Все эти наброски можно «читать» как дневник без психологических пометок, без событий – и это своего рода идеал письма о себе.

Для Барта, как, возможно, и для Жида (даже если для последнего дневник становится литературной работой в полном смысле этого слова), практика ведения дневника во многом наследует старому обычаю вести «семейную книгу», часто встречающемуся на Юго-Западе Франции, особенно среди протестантов. Попав в дом из лавки, эта первоначально бухгалтерская книга (liber rationibus) становится также книгой жизни, куда записываются рождения, смерти, события в семье, а также времена года, доходы, поездки. Эти «семейные книги», ставшие в наши дни ценными архивами частной жизни, были особенно важны для протестантов, поскольку они не имели гражданского статуса, и отец семейства должен был вести отчетность за членами семьи. К тому же книга свидетельствовала об обучении религии, существующей и передающейся подпольно. Приобретя еще более индивидуальную форму личного дневника, такая книга открывает более интимное пространство, но в то же время оставляет место (в иных ее формах не допускавшееся) для тривиального, незначительного, случайного. «Что такое интимное тело, что такое Интимность поверхности, безобидная Интимность? Это не реальность в себе, а определенный аспект субъекта, очень близкий к написанию дневника»[217], – отмечает Эрик Марти касательно «Дневника» Андре Жида, и это замечание связано с вопросом Барта: в повседневном письме нет места психологическому объяснению; заметка – это то, что, подобно фотографии без закрепителя, не фиксируется ни в толковании, ни в воспоминании.

Дружба Барта с Эриком Марти, начавшаяся в 1976 году, становится поводом для диалога о Жиде и жанре дневника. Этот диалог нашел публичное отражение в обмене посвящениями. Выдержки из юртского дневника, опубликованные Бартом в Tel Quel в 1979 году, посвящены «Эрику Марти». В свою очередь, статья последнего, вышедшая в Poétique в 1981 году, посвящена «Памяти Ролана Барта»[218]. После агрегации[219] Марти, уже два года посещавший семинар Барта, сосредоточился в своих исследованиях на Жиде: это решение очаровало Барта, понявшего, что его юный «ученик», или друг, пошел по его стопам. В «Размышлении», основанном на чтении «Дневника» Кафки («единственный дневник, чтение которого не вызывает раздражения»), вопрос не столько в определении жанра, сколько в том, как различить легкое, неглубокое письмо и письмо литературное. То есть вопрос не в том, «надо ли вести дневник?», так как на самом деле вести его или не вести – едва ли не одно и то же[220], а в том, «надо ли вести дневник в целях публикации?», чтобы сделать из него литературное произведение. Дневник – действительно ли это письмо? Вынося его за пределы обыденного, превращая его в книгу о себе и для других, рискуешь лишить его главных свойств: дневник перестает быть собой, то есть собранием листов, из которых одни можно заменить, а другие выкинуть (потому он – не книга, а альбом), теряется искренность и момент секретности. Это отношение к секрету, по сути, то, что больше всего сближает Жида и Барта. В их дневниках предъявляется гомосексуальность, скрытая от одного определенного человека: от Мадлен в случае Жида и от матери в случае Барта. Марти делает о Жиде замечание, прекрасно применимое и к Барту: