В искусстве артикуляции язык, неверно понятый как театр, постановка смысла, немного китчевая, вторгается в музыку и нарушает ее неподходящим, несвоевременным образом: язык вылезает вперед, он лезет, путается у музыки под ногами; в искусстве произнесения, наоборот (как у Панзера́), именно музыка входит в язык и открывает в нем музыкальность, «влюбленность»[236].
Примечательна преемственность в обличении мелкобуржуазной эстетики «Комеди Франсез», отпугивающей от театра, и определенного вида певческого искусства. В этой оценке голоса и языка – голоса для языка, а не для смысла – можно отметить не только желание всегда поддерживать дистанцию между говорением и сказанным, между имплицитным и эксплицитным, но и сложную стратегию маскировки буржуазной культуры. Любовь к французской вокальной музыке, к Дюпарку, Форе или Дебюсси неоспоримо указывает на близость к этой культуре, которую Барт в то же самое время всегда стремится отдалить от себя, подорвать. Вместо того чтобы радикально отмежеваться от этой культуры, он часто использует целый ряд дискурсивных стратагем, чтобы показать, что она сама несет в себе подрывающие ее элементы. Это также заставляет его выделять обычаи, манеры, способные давать наслаждение без приверженности, представляющее собой способ присваивать, но не соглашаться. Кроме того, это может быть способом интериоризировать деклассированность, представить ее как сознательный выбор и ценность. В этом проявляется определяющая нашего героя двусмысленность: демонстрируя определенный конформизм в своих вкусах, желаниях и выборе, он в то же время отстраняется от них благодаря точности своей критики и идей.
Страсть к театру, выражающаяся в этот период в разных формах, сохранится и в дальнейшим. Прежде всего – в зале, среди зрителей, и в критике. Хотя на практике жизнь Барта постепенно смещается со сцены в зал, а из зала – к выходу (в 1965 году он признает, что очень любил театр, но почти перестал в него ходить[237]), все его творчество от начала и до конца характеризуется вниманием ко всякого рода демонстративности, к знакам, выставленным напоказ, к перемещениям в пространстве. «Действительно, в любом его тексте говорится о каком-нибудь театре, а спектакль образует универсальную категорию, через посредство которой рассматривается мир»[238]. Однако веризм, стремление к выразительности неизменно осуждаются. Театральный костюм, как и декламация, не должен нести никаких иных ценностей, кроме театрального акта как такового, сведенного к основным жестам и главным функциям[239]: показывать, цитировать, повторить – вот девиз театральности, и эти качества могут практиковаться в самых разных местах. Театральность становится в некоторой степени главной фигурой дистанцирования знаков. «Мифологии» открываются текстами, посвященными театру или различным формам театральности: кетчу, где Барт обнаруживает эмфазу, «которой отличался античный театр», фотографиям студии Аркур, превращающим актеров в бесполезных богов, пеплуму и его нечистым знакам, смешивающим означающее и означаемое… Дискурс мифа сам по себе театрален, и сцена мифа, как и классический театр, ничего не объясняет. «Я везде вижу театр, – признается Барт Бернару-Анри Леви, – в письме, в изображениях и т. д.»[240] Чем ощутимее театральность мира, тем меньше нужда в театре как таковом. Однако это сильное юношеское увлечение прокладывает устойчивые пути мысли. Так, маленькая антология, составленная в 2009 году Персидой Аслани из всех «вопросов» Барта, то есть включающая в себя все вопросительные предложения из его «Собрания сочинений», начинается с трагедии («Так что же происходило в те эпохи, в тех странах, что трагедия для них стала возможна и даже легка?») и завершается созерцанием спектакля мира в «Парижских вечерах»: «Но чем мне занять себя, когда я выхожу? […] Каким будет для меня спектакль мира?»[241] Первое слово – оно же и последнее, что подтверждается никуда не включенным фрагментом из «Лексики автора» под названием «Первое слово»:
Он взял в качестве эпиграфа к своей магистерской диссертации (об эвокациях и номинациях в греческой трагедии) слова Клоделя о японском театре Но: «Это не актер говорит, это слово действует». Все последующее (идея эффективности языка) содержалось в этих словах, как если бы это был первый набросок программы, как если бы существовала определенная генетика интеллекта: ужасающая фиксированность сюжета, намеченного с самого начала в его первом слове (пусть даже принадлежащим другому), за которым он следует и для которого возможны только вариации – но не мутация[242].
Барт замечает, что его этос вариаций происходит из дистанцирования от самого себя, при котором слово освобождается и создает собственный театр, определяя и жизнь, и письмо. Сцена как место мира, мир как сцена: с начала и до конца театр – метафора бытия в мире, который все больше затягивает в себя, не делая при этом своим.
От Средиземноморья к Атлантике
1936–1940 годы отмечены нестабильностью и чувством некоторой внутренней опустошенности. Ролан Барт часто впадает в уныние. Его диплом не продвигается так, как бы ему хотелось. В июне 1936 года он провалил экзамен по древнегреческому, хотя усердно занимался Эсхилом: «На устном экзамене по греческому мне попался сон Атоссы, я не мог объяснить ни единого слова». В то время как многие его друзья прошли по конкурсу в Высшую нормальную школу на улице Ульм, ему казалось, что он обречен на прозябание, хоть и не по своей вине, а по вине обстоятельств. Среди ключевых эпизодов его жизни, которые он вспоминал, когда писал
Каникулы в Беарне не принесли утешения: по словам Барта, он задыхался там вдали от тех, кого любит. Тем не менее он решил все-таки получить диплом лиценциата, продолжая при этом давать частные уроки, например, Сержу Мэнге, которому помогал даже во время каникул, поехав к нему в Нормандию на некоторый срок летом 1936 года. Осенью деда по материнской линии госпитализировали в Валь-де-Грас, где он находился какое-то время под наблюдением врачей, а затем вернулся в Л’Иль-Адам, где умер 10 ноября в возрасте восьмидесяти лет. Его похоронили со всеми почестями на кладбище Монпарнас. Шумиха вокруг его смерти, на которую отозвались многие газеты того времени, не оставила Барта равнодушным. Он пока еще не стыдится своего предка и частично сохраняет то восхищение им, которое испытывал, когда был ребенком.
1937–1938 годы отмечены двумя значительными путешествиями. С июня по август 1937 года с группой студентов Барт ездил в Венгрию, в университет Дебрецен в центре Пусты, недалеко от румынской границы. До того как он был полностью разрушен во время Второй мировой войны, это был процветающий туристический город благодаря рекреационным сооружениям, устроенным в парке в центре города. В городе по большей части протестантском (включая университет, где Барт дал несколько уроков французского), царила атмосфера непринужденности и свободы, оставившая свой отпечаток на молодом человеке. На следующий год он совершил путешествие в Грецию, о котором так долго мечтал. С «Группой античного театра» он ехал из Афин в Микены через острова Санторини, Делос, Эгину. Он путешествовал по следам Филиппа Ребероля, за которым мысленно следовал, когда его сослали в Пиренеи: «Все время в Греции я думал о тебе. Ты здесь путешествовал. Побывал на этой крошечной скале, Делосе. Меня часто очень трогает то, что я и на самом деле совершаю это путешествие, в котором мысленно следовал за тобой с таким увлечением, когда был в Бедусе»[244]. Барт открывает для себя искусство путешествия как необязательное искусство, идущее по касательной[245], по краям. Любуясь центральными и заслуженно прославленными достопримечательностями – памятниками, музеями, статуями, – Барт тем не менее держится от них на расстоянии или в отдалении. Напротив, необязательное искусство путешествия предполагает любовь к посещению заброшенных мест, неизвестных скал. Оно характеризуется двумя чертами: ускользанием из группы, что позволяет посетить кварталы, расположенные вдали от центра и туристических мест, и практикой заметок, которая начинается им в этом путешествии и сохраняется в дальнейшем. Материал этих заметок позднее служит для написания фрагментарных, свободно блуждающих текстов, которые не столько рассказывают о путешествии, сколько передают чувственные впечатления. Текст «В Греции», опубликованный в
Вернувшись из Греции, Барт провел около недели возле Сен-Жерве у своего друга Мишеля Бауэра в отдаленной деревне, где он наслаждался некоторым одиночеством. В это время он переживал мистические кризисы, побуждавшие его к уединению, в чем уже тогда проявилась его любовь к маленьким сообществам, которая будет разрабатываться в семинаре «Как жить вместе». Когда тем летом они с теофильцами посетили бенедиктинское аббатство в окрестностях Брюгге в Бельгии, Барта тронули не столько духовность, сколько стабильность, царившая в этом месте, эффективность организации и правил. Этот фантазм снова возникает на вводной лекции 12 января 1977 года, где он называет его первичным: не Жизнь-вдвоем и не Жизнь-вместе в коллективе, а «что-то вроде регулярно прерываемого одиночества: парадокс, противоречие, апория обобществления дистанций»[254]. В ходе чтения «Лета в Греции» Жака Лакарьера, говорит он, этот фантазм обрел то слово, благодаря которому заработал, – это слово «идиорритмия»[255], использующееся в отношении монахов, одновременно изолированных и связанных в рамках определенной структуры на горе Афон. Регулярно, еще до того, как он оказался в санатории, у Барта возникает чувство, что он существует в таких мелких автаркических группах, частично даже монашеского толка: «Регулирование повседневной жизни, совершенно прекрасное», как пишет он Филиппу Реберолю 1 марта 1939 года, есть знак идеальной и плодотворной стабильности, о которой Барт мечтал всю жизнь.
Усиление европейского кризиса не способствует стабильности. Личные документы 1939 года свидетельствуют о живейшей озабоченности происходящим во внешнем мире, где «я» – больше не единственный центр.
Со всеми этими историями нынешней Европы боишься уже не только за свою жизнь и покой – свой покой, но особенно боишься страданий и мук совести. Это ужасная боль, которую чувствует душа, все эти пощечины справедливости. Я не могу тебе передать, как мне противно и как я нравственно страдаю, я внутренне оплакиваю все страдания мира, все те ужасные преступления, которые государства совершают из просто-таки кощунственной гордыни. Мы живем во времена апокалипсиса и мученичества. Каждый день человеческая совесть в нас унижается, и мы чувствуем, что окружены проказой постоянного бесчестья, и нам грозит море преступлений, хамства, актов каннибализма, защищенных, покрываемых, поддерживаемых законами, прессой и так далее. Это совершенно омерзительно, и каждый день я по нескольку раз испытываю приступы страшной тоски, человеческого стыда, от которых избавляюсь только благодаря инстинкту самосохранения, чтобы как-то прожить остаток дня[256].
В этих мотивах, позаимствованных у Гюго (Барт читает «Легенду веков») или унаследованных от более близких к его времени Томаса Манна или Освальда Шпенглера, выражается почти метафизическая тревога за будущее. Взгляд, обращенный на мир, не столько напрямую политичен – хотя разоблачается национализм, – сколько похож на лебединую песню веры в гуманизм. «Человеческий стыд», который позднее слышится у Делёза в выражении «стыд быть человеком», несколько раз повторенном в «Азбуке»[257] в «Ж как животное» или «Л как литература», свидетельствует о глубоком сопротивлении гнету со стороны государств, об осознании своей принадлежности к миру, который вот-вот будет разрушен. Язык все еще может нести эмоциональное измерение дискурса об универсальном, который жестокостью грядущих разрушений будет стерт навсегда. Начало войны открывает Барту реальность, до тех пор удерживаемую на расстоянии:
У меня, который не обращался мыслью к проблемам мира, который ничего в этом не понимал, мало-помалу открываются глаза, и мне кажется, что я четко вижу, как все происходит и даже как будет происходить. И мое бессилие, мое молчание, молчание других заставляют меня жестоко страдать. Порой мне кажется, что жестокая правда снедает меня, и я растерянно останавливаюсь на краю пропасти[258].
Из Атлантики назад
В то время как большинство друзей Барта были мобилизованы, его самого освободил Совет по реформе, куда он был вызван в сентябре 1939 года: для легочных больных альтернативной службы нет, по крайней мере пока. Запланированная поездка в Англию, где он занял бы должность преподавателя французского языка, отложена. Что касается продолжения обучения, перед Бартом встает выбор: закончить диплом, получив разрешение на преподавание, или продолжить и получить диплом исследователя, ориентированный больше на научные изыскания. Но ему надо работать, чтобы взять на себя часть материальных расходов, обременяющих семью. В ноябре ему предложили работу учителя в третьем классе в лицее в Биаррице, куда теперь ходит его брат: там Барт преподает французский, греческий и латынь. Семья занимает небольшую квартиру на улице Кардинала Лавижри, в доме под названием «Сирены», мать нашла работу в больнице. Начинать преподавать нелегко, Барт осознает ответственность, которую накладывает профессия. Он чувствует, что пользуется определенным авторитетом у учеников, но беспокоится о том, какое впечатление произведет. «Это ужасная профессия, – пишет он Филиппу 29 ноября 1939 года, – в которой для каждого акта необходимо мгновенно делать внутренний выбор, и этот выбор может иметь ужасные обстоятельства [
Р. Барт, исполняющий обязанности учителя, только начал свою преподавательскую деятельность. Ему, конечно, пока еще недостает качеств, которые может дать только практика в профессии: гибкости в проведении опросов, искусства различать то, что должно быть сказано, а чем можно пренебречь, наконец, непринужденности и уверенности, вносящих в занятия воодушевление и оживленность. Но объяснение, которое он привел в моем присутствии, было подготовлено с огромным тщанием; оно было простое, ясное, точное, сопровождалось множеством детальных и очень полезных замечаний. […] Я полагаю, что неизбежный период проб и ошибок вскоре для него закончится. Со своего приезда он произвел хорошее впечатление в лицее Биаррица; его очень любят ученики, посещающие его занятия с удовольствием, и я даю крайне благоприятную рекомендацию на продление его полномочий[260].
В целом, как Барт признается, ему нравится преподавать, и ему даже удается поговорить с учениками о своем последнем литературном увлечении – Шарле Пеги. Биарриц с его архитектурой Прекрасной эпохи и ар-деко, роскошными садами и светлыми, относительно безлюдными пляжами дает Барту минуты отдохновения. Он совершает длинные прогулки по пляжу, к маяку (
После капитуляции в июне 1940 года Барт с матерью и братом вернулись в оккупированный Париж. Возвращение означает, что он снова может видеться с Мишелем Делакруа, отношения с которым, отчасти дружеские, отчасти любовные, возобновляются, спокойные и счастливые. Ребероль, бежав из плена, поселился в Лионе, в «Cвободной зоне», и готовился к агрегационному экзамену по истории. Барт тоже мечтает продолжить обучение, но знает, что ему нужно зарабатывать на жизнь.
Материальное положение тяжелое. Из-за холода трудно работать. У меня все еще нет работы, и это полное безденежье. Сегодня мне рассказали о вакансии на должность временного внештатного редактора в