Он все-таки заявляет тему научной диссертации об обрядах перехода в греческой трагедии (Софокл, Эсхил, Еврипид) под руководством Поля Мазона, устроившись одновременно на пост репетитора и преподавателя-почасовика в лицеях Вольтер (проспект Республики) и Карно (бульвар Мальзерб). Многочисленные долгие поездки по городу мешают заниматься всем одновременно. Тем более что на него обрушивается сразу несколько событий: Мишель Делакруа, который тоже болен туберкулезом, госпитализирован; бабушка по отцу, Берта Барт, умирает в мае 1941 года, в тот самый день, когда проходит экзамен по филологии, из-за чего он вынужден вернуться в Байонну и пропустить первую сессию. Там он проводит все лето, чтобы составить компанию скорбящей тете, с которой он все так же играет на фортепиано, готовясь к сдаче экзаменов на получение диплома и сертификатов в октябре[264]. В ноябре произошел рецидив туберкулеза. Барту наложили пневмоторакс (другое название – коллапсотерапия), как было принято при лечении туберкулезных больных вплоть до 1950-х годов (даже после появления антибиотиков в 1946 году): специально расслабляли легкое, чтобы зарубцевалась плевра, поврежденная дыхательными движениями и образованием туберкулезных каверн, хотя эта процедура давала много осложнений на дыхание, которые могли привести даже к потере легкого. В 1935 году была опубликована книга Франсуа Абграля, умершего в двадцать три года от туберкулеза, «Мне тоже было двадцать лет!»[265] Там он подробно описывает этот болезненный и неприятный метод лечения, состоящий в том, чтобы «расслабить легкое», впуская воздух или вводя маслянистое вещество между листками плевры, отделяя таким образом легкое от ребер. Эта хирургическая техника стала хорошо известна благодаря эпизоду из «Волшебной горы»: едва прибывшего в Бергхоф Ганса Касторпа поражает свист, который издает Гермина Клеефельд при помощи своего пневмоторакса. Иоахим Цимсен, его кузен, находящийся на лечении уже несколько месяцев, объясняет: «Но после быстрой ходьбы она может свистеть изнутри, и, конечно, этим пользуется, чтобы людей пугать, особенно новичков»[266]. После этого испытания, хотя он только что получил место учителя на частных курсах Аттмера на улице Лондон, Барт с ноября вынужден хлопотать о том, чтобы попасть в санаторий для студентов в Сент-Илер-де-Туве, куда его приняли в январе 1942 года.
Так началась другая война Ролана Барта, единственная затяжная война, которую он по-настоящему пережил, война против болезни. В течение более четырех лет, с 1942 по 1946 год, за исключением нескольких коротких отлучек (в Париж или Байонну), его жизнь будет проходить в парадоксальном пространстве санаториев, взаперти на свежем воздухе, в изоляции внутри сообщества. Хронология этих событий заслуживает подробного описания, настолько она демонстрирует характер застоя болезни – одновременно ужасный и обыденный. Рецидивы случаются часто, почти стали нормой, но они делают излечение далеким и ненадежным. Барт попал в Сент-Илер-де-Туве в январе 1942 года. В апреле случился тяжелый рецидив с выпотом в плевральной полости, в результате чего ему более чем на месяц был прописан строгий постельный режим. Он постепенно восстанавливался с августа по декабрь и выписался из Сент-Илера в январе. С января по июль 1943 года он мог считать себя выздоровевшим и находился на реабилитации в клинике для студентов, только что открытой доктором Даниэлем Дуади на улице Катрфаж, недалеко от Ботанического сада в V округе Парижа с целью облегчить выздоровевшим возвращение в нормальную жизнь. В июле, когда Барт жил со своей семьей в доме бабушки, Ноэми Ревлен, в Андае, у него произошел рецидив, вернувший его в Сент-Илер-де-Туве. В течение трех месяцев он переживал худший период своего пребывания в лечебном учреждении: в те времена для больных в таком состоянии лечение заключалось в том, чтобы молча лежать в полной неподвижности, наклонив голову. Он остался в санатории на весь 1944 год, до февраля 1945-го, когда его перевели в клинику «Александр» санатория Лейзина в Швейцарии, в кантоне Во. Там он провел семь месяцев, а в сентябре его снова перевели в реабилитационную клинику в Париж, на улицу Картфаж. Новый рецидив вскоре снова приводит его в Лейзин, где в октябре ему опять накладывают пневмоторакс. Он остается там до февраля 1946 года, ненадолго отлучившись в Париж в декабре 1945-го. Покинув Лейзин, Барт заезжает в Швейцарию попрощаться с друзьями, с которыми познакомился на лечении, и возвращается в Париж 28 февраля. Но ничего еще не кончилось. Он пытается вернуться в обычную жизнь, получив лицензию на преподавание и сдав экзамен на последний сертификат, которого ему недостает, хотя знает, что болезнь становится жестким, если не окончательным препятствием для любых возможностей карьеры в государственном образовании[267]. Но он вынужден провести летние месяцы на реабилитации в Нефмутье-ан-Бри в департаменте Сена и Марна. И только в сентябре 1946 года он окончательно возвращается на улицу Сервандони.
Хотя это были годы, когда ученым наконец удалось произвести антибиотики, позволявшие излечивать туберкулез, когда в 1942 году Зельман Ваксман открыл стрептотрицин, а в 1943 году его ученик Альберт Шац – стрептомицин, ставший в 1944 году первым антибиотиком, полностью излечившим тяжелого туберкулезного больного, Барта в санатории лечат методами, практиковавшимися с конца XIX века, – полный покой, солнце или даже молчание и полная неподвижность. Его долгое пребывание приходится на конец этого «золотого века» санаториев, длившегося с 1882 (когда Роберт Кох открыл туберкулезную палочку) почти по 1947 год. Распорядок дня размечен измерениями температуры (по меньшей мере четыре раза в день), приемами пищи и отдыхом. Барт заболевает туберкулезом в то время, когда он убивает еще очень многих – более 60 000 смертей в 1938 году по всей Франции, большинство из них – молодые люди[268], тень смерти действительно витает на горных вершинах, где располагаются лечебные учреждения. Смерть Мишеля Делакруа 28 октября 1942 года была драматическим напоминанием об этом. Барт говорит, что никогда не чувствовал «такого безумного горя, а я здесь, взаперти, должен продолжать жить, как ни в чем не бывало»[269]. Из-за этой трагедии он на несколько месяцев впадает в депрессию. Вместе с другом он лелеял общие мечты, имел смелость желать многого (в литературе, музыке). Он вспоминает, как они ходили за людьми на улице, чтобы потом сделать из них персонажей романа[270]. Ни с кем другим Барт еще не был так близок к написанию романа. Жестокость болезни, близость смерти поразили его в самое сердце. Но туберкулез – это тоже миф в смысле бартовского «Мифа сегодня», социальный и литературный. Как писали Изабель Грейе и Каролина Крюз в книге, основанной на диссертации, защищенной в 1978 году в Высшей школе общественных наук под руководством самого Ролана Барта, «мечты и страхи общества находят важный способ выражения в чахотке»[271]. Барт уже знает это, так же как знает, что литература стала посредником для этого аффекта и что он и сам воплощает узнаваемый тип интеллектуала или писателя – так он себя представляет в мечтах – исключенного, оказавшегося на периферии мира, вдали от реальной жизни и действия. Туберкулез, бесспорно, главное событие его жизни, усиливающее некоторые черты характера – чувство отстраненности, привычку жаловаться – и при этом развивающее другие, особенно светскую любезность, которую стимулирует жизнь в разнородном обществе в литературном уединении, позволяющем сохранять относительную праздность. Парадоксальный характер места (которое изолирует, в то же время заставляя жить в коллективе) отражает двойственность социального и политического поведения: сильное желание принадлежности, но без полного участия, несколько дистанцированную приверженность без реальной ангажированности.
Эта особенность, конечно, усиливается тем фактом, что его пребывание в санатории пришлось на время войны, на время оккупации. Барт был во всех отношениях далеко. В это время у него были только неопределенные занятия, направленные на то, чтобы улучшить состояние и кое-как заполнить свои дни. В то время как его товарищи мобилизованы, попадают в плен, некоторые из них вынуждены эмигрировать или вступить в Сопротивление, в то время как в июле 1944 года он узнает о смерти своего друга Жака Вейля, присоединившегося к Сопротивлению[272], он как будто вовсе не участвует в событиях. Из Сент-Илера Освобождение выглядит как «деревенский праздник». Главные выборы и решения его поколения, за которые каждый будет потом нести ответственность и которые образуют политические и интеллектуальные силовые линии на грядущие десятилетия, его не коснулись. В ключевой момент жизни его собственная история отделилась от большой истории. Событие болезни отрезало его от других событий. Чувство, что он может оказаться деклассированным или остаться в стороне, подтвердилось фактами. Его там не было.
А был он на высоте 1200 метров, в центре, открытом в 1933 году под руководством Даниэля Дуади, который после войны станет директором по здравоохранению Министерства образования: его центр призван был помочь студентам, больным туберкулезом, продолжить в некоторой мере обучение, пользуясь преимуществами пребывания на свежем воздухе и летом, и зимой. Здание смотрит на юго-восток и защищено от ветров с севера и северо-запада горой Дан де Кроль. Между центром и горой – сосновый бор, где пациенты могли гулять среди зелени и наслаждаться свежим воздухом, который тогда считался лучшим лекарством от этой болезни. До центра можно было добраться на фуникулере, на котором путешествие из Эма на плато Пети Рош занимало двадцать минут. Возможно, приехав, Барт подумал об отзвуках самого названия Сент-Илер и роли, которую оно играло у Пруста (его Барт прочел недавно), «незабываемом силуэте на горизонте, на котором Комбре еще не был виден», о его колокольне: там «было место, где стиснутая с обеих сторон склонами дорога вдруг выбегала на огромную равнину, которую замыкала на горизонте неровная кромка леса, а над лесом возвышался только узкий шпиль Св. Илария – такой тонкий, такой розовый, что казалось, его попросту прочертил по небу чей-то ноготь, чтобы этот пейзаж, эту картину природы и только природы отметить легким вмешательством искусства, единственным знаком человеческого участия»[273]. В Сент-Илер-де-Туве нет церкви, но воспоминание о чтении настолько сильное, что наделяет это место своеобразным эстетическим качеством.
Санаторий связан с университетом Гренобля, и преподаватели оттуда приходят читать лекции. В 1942 году назначили заведующего учебной частью. День регулируется неизменным расписанием, о чем свидетельствуют все воспоминания, посвященные этому месту: завтрак в восемь часов, умывание, лечебный отдых с девяти до одиннадцати, обед в полдень (в столовой – для тех, кто может передвигаться), тихий час с двух до четырех, прогулка или чтение, снова лечебный отдых в конце дня, ужин в семь, отбой в девять. По утрам доктор делает обход, раз в неделю его сопровождает главный врач. В периоды, когда Барту предписан постельный режим, в июне-июле 1942 года, а потом с августа по октябрь 1943 года, еду приносят в палату на подносах: у больных имелся раскладной столик, крепившийся к спинке кровати, за которым можно было также читать и писать. Что касается отправления естественных потребностей, то здесь больные полностью зависели от медсестер. Во время специального лечения в 1943 году Барт лежит по восемнадцать часов в сутки в наклонном положении, ноги приподняты по отношению к грудной клетке и голове, из-за чего даже читать сложно. В двух текстах осталось свидетельство об этом тяжелом методе лечения: в романе Бенуат Гру «Три четверти времени» в одной из частей представлен юный студент-медик, участник Сопротивления, проходящий лечение с сентября 1943 года в санатории на плато Ассы: ровно в то же время, что и Барт. Ему тоже накладывают пневмоторакс и прописывают лечение подвешиванием: «Это мешает мне писать, тем более что надо лежать на больном боку, у меня это правый. Даже читать трудно. Короче говоря, я обречен на полную неподвижность. И я поражен полным отсутствием у меня реакции»[274]. Воспоминания Жана Руссло относятся к тому же периоду, но на этот раз – к Сент-Илер-де-Туве. В них детально описаны распорядок дня, лечебные процедуры, материальная жизнь. Упоминается и чувство, что все приостановилось: «Кажется, что снег укрыл на целую вечность нас и все сущее. Мы врастаем корнями в тепле под этим бесконечным покровом, но где наши ветви, где листья? Где выступы, все еще удерживающие нас в мире людей? Нас нет ни здесь, ни там; нет ни сегодня, ни вчера; мы не сожалеем, не надеемся: мы просто есть… […] Птица сама не знает, летала ли когда-то, пела ли…»[275] Отсутствие времени и истории находит отголосок в природе. Вершины гор, ясный воздух, белизна горных пиков, зимняя белизна – все придает природе первозданный характер. Ничто, даже само существование, временное в этих местах – и просто временное, этих молодых мужчин и женщин, помещенных в отдельные здания («Савойя» для женщин, «Дельфин» для мужчин), не может изменить ход вещей, нарушить сложившийся порядок. В романе «Случайный человек» Серж Дубровский тоже вспоминает свое пребывание в Сент-Илер-де-Туве, но уже после войны: там «не можешь ухватить проходящее время, измерить его иначе, как еженедельным вдуванием воздуха, день за днем в неподвижности в палате на троих»[276]. Эта гора была «волшебной» только в том смысле, что ее координаты не связаны с пространством и временем остального мира, но она ничего не преображает и не заколдовывает, потому что просто откладывает жизнь на потом и позволяет миру и дальше существовать без них. Барту не нужно добровольно отходить в сторону, мечтать об автаркии или искать другие сцены. Он уже отстранен и выключен из жизни. Жизнь в тылу, распространенная метафора для обозначения тех, кто защищен от войны (хотя она объективно неправомерна, потому что, будучи больным, он не имеет другого выбора, кроме изоляции и лечения), может также передавать определенную субъективную склонность. Обстоятельства приняли решение за него. Лишенный прямой власти над происходящим, не имея возможности вступить, когда ему следовало это сделать, он теперь нуждается в других, чтобы найти свое место.
Глава 6
Побеги
В предыдущей главе дана хронология лечения в санатории с 1942 по 1946 год с рецидивами, переездами из одного места в другое, медленным прогрессом, так что в конечном счете Барт не знает, сможет ли он полностью вылечиться. Теперь необходимо обратиться к материи того периода, определяющего для его мысли и письма, для разработки методов, которые со временем станут его собственными. Обособленное время санатория придает специфическую плотность существованию: ничего особенного не происходит, но опыт изоляции и уединения развивает автаркические практики отношения к себе и книгам, которые заставляют постоянно обращать внимание на знаки. Санаторий был еще и местом альтернативной социальной жизни – ни семейной, ни коллективной: это опыт маленького сообщества, где все живут вместе в обществе, отрезанном от остального мира. В эти годы Барт также публикует свои первые тексты в журналах. То, что его официальное вступление на стезю письма происходит именно здесь, не лишено интереса: это накладывает на публикацию, равно как и на приведшие к ней размышления, отчетливый отпечаток обособленности; с самого начала задает форму атопии, отсутствия постоянного места, что определяет его творчество и его оригинальность.
Больное тело
До того как Барт попал в санаторий, его тело был длинным и худым. Он думал, оно будет таким всегда, постоянно и неизменно. «Я был сверххудой конституции всю мою юность, меня даже в армию не взяли, потому что у меня не было положенного веса. И я всегда до этого момента жил с идеей, что буду худым вечно»[277].
В Лейзине после второго пневмоторакса он признался, что его телосложение полностью изменилось. «Был худым, а стал (или думал, что стал) полным»[278]. Тревожная трансформация по ряду причин: меняется образ себя, приходится «заботиться» о себе. В течение всей жизни Барт следил за собой, регулярно взвешивался, придерживался диет. В ежедневниках каждый день, когда он ограничивал себя в еде, записано количество калорий, количество граммов, набранных или сброшенных. Диета – это измерительная система, подсчитывается все. Но диета – это еще и устав сродни религиозному:
Это религиозный феномен, «религиозный невроз». Сесть на диету – это почти как пройти обращение. С теми же проблемами рецидива, сопровождающегося возвращением. С определенными книгами, служащими своего рода евангелием, и т. д. Диета мобилизует острое чувство вины – она угрожает вам, она рядом в любое время дня[279].
Это означает, что тело становится объектом анализа, его можно читать как текст. С началом болезни тело превращается в набор знаков. Его проверяют, взвешивают, измеряют, просвечивают рентгеном, вскрывают, разделяют. В 1902 году специалист по туберкулезу доктор Беро указывает на одержимость подобными измерениями:
Есть что-то оригинальное и иногда забавное в этой педантичной, почти религиозной одержимости самонаблюдением. Больные сами рисуют графики своей температуры, ждут, когда придет время «их температуры», с нетерпением наблюдают, поднялась она или снизилась, стабильно состояние или есть прогресс… Наряду с температурой взвешивание – важный психологический фактор для пациента туберкулезного санатория. Для него весы как второй градусник, представляющий цель одной или двух недель усилий, и их приговора ждут с нетерпеливым волнением[280].
Подпись к иллюстрации температурного графика в книге «Ролан Барт о Ролане Барте», гласящая: «Туберкулез в стиле ретро», в скобках иронически предлагает такой способ понимания тела и разворачивания его как пергамента: «Каждый месяц к старому листу подклеивали новый; к концу их накопилось несколько метров: гротескный способ вписывать свое тело во время»[281]. Если температура как метроном, отмеряющий время, – мотив многих рассказов о санатории (пристальное наблюдение за ней связывается у Томаса Манна с хорошей интеграцией в жизнь санатория, где она становится главной метафорой времени[282], надо признать, что Барт с самого начала гораздо больше педалирует аналогию между текстом и телом. Запись цифр для него не только возможность зафиксировать растянутое, циклическое и монотонное время изолированной жизни; это еще и знак, способ предъявить, фрагментировать и продлить себя. Она выявляет тело-историю и тело-текст. В первом тексте о Мишле, опубликованном в 1951 году в журнале
Итак, больное тело – это первый объект исследования, оно благоприятствует самоописанию. Размышляя о «Лексике автора», Барт подумывал было написать раздел «Лекарства», где, как ему представляется, он мог бы восстановить портрет человека по его фармакопее, лекарствам, которым тот остается верен. Результат этой проекции тела на все, что призвано его лечить, принимает форму картины Арчимбольдо: «он воображает всего себя состоящим из лекарств, голову – из таблеток аспирина, желудок – из пакетиков бикарбоната, нос – из спреев и т. д.»[290] Такой автопортрет, составленный из того, что лечит, подчеркивает также и то, что отравляет. Здесь прочитывается парадокс болезни, которая приближает к телу, учиняя над ним жестокое насилие, одновременно освобождает и принуждает его. В то время как театр отдалял тело, подчеркивая голос, болезнь его приближает, нанося другие раны: разбросанное, фрагментированное тело, конечно, легко прочитывается, но от этого оно становится монструозным. Таким образом, это приводит к некоторому замыканию в себе, связанному с одержимостью смертью, которую влечет за собой внимание к знакам и разделение собственного тела на части. «Смерть = то, о чем думают, соблюдая табу на вербализацию»; «болезнь, созерцательное приближение к смерти»[291]. В этом смысле «Волшебная гора» стала не просто вымыслом о позитивном опыте, но книгой, подходящей под категорию «Надрывности», «Душераздирающего», о которой Барт говорил на втором сеансе вводной лекции семинара «Как жить вместе»:
Во вступительной лекции я сказал о своем отношении к этой книге: а) оно проективное (ибо: «это – то самое»), б) на втором уровне – отчуждающее [по отношению к сегодняшнему дню]. 1907 / 1942 / сегодня – поскольку эта книга делает меня телесно ближе к 1907, чем к сегодняшнему дню. Я становлюсь историческим свидетелем этого вымысла. Для меня это – поразительная, мучительно тоскливая, почти невыносимая книга: очень сильная разработка человеческих взаимоотношений + смерть. Категория Надрывности. Мне было плохо все время, пока я читал этот роман – или перечитывал (так как прочел его перед болезнью и сохранил довольно смутное воспоминание)[292].
Опыт отделенности, так великолепно представленный в романе Томаса Манна, настолько ярок для того, кто реально его переживает, что плохо согласуется со временем «внизу» у подножия горы или со временем повседневной социальной жизни. Отсюда затруднение с возможностью хотя бы что-то сообщить об этом опыте, которое Барт описывает своим корреспондентам, столь печальное, пишет он, для тех, кто находится в добром здравии. «Ах, какая пропасть разделяет здоровых и больных», – сетует он в письме Роберу Давиду 16 января 1946 года. Отсюда ощущение потерянности в мире и жизни вполсилы. «Все печали происходят здесь от того, что чувствуешь себя более или менее отделенным от чего-то»[293]. Прилагательное
Жизнь в санатории может, несмотря ни на что, быть насыщенной и глубокой, если быть совершенно открытым ко всему. «Надо упразднить внутренние воспоминания, эти мании души, обеспечивающие непрерывность существования. Надо избавиться от всех сравнений прошлого – дома, матери, друзей, парижских улиц, живого мира, где все возможно, – с настоящим, настоящим, наполненным людьми, с которыми придется долго жить, не будучи связанным ничем, кроме болезни, которая, впрочем, имеет совершенно разные нюансы и интенсивность»[296].