Книги

Разговоры об искусстве. (Не отнять)

22
18
20
22
24
26
28
30

– Может, пропустим? Я понимаю, глупость, но как-то боязно.

– Я не могу себе позволить терять билет. Фиг его знает, когда следующий рейс, да и денег жалко. Не будь дурачком, вон она, посадка, уже производится.

На самом деле и меня терзал червь сомнения. Может, правда, пропустить? Черт с ними, с деньгами. А то действительно, раз у него такая примета. Чего ради я буду из-за него рисковать. Самолет-то один на всех. Вдруг развалится. У него, дурачка, радость, а нам отвечать. Я посмотрел на ничего не подозревающую очередь. Нет, чему быть…

– Не позорься, – сказал я попутчику. – Все это суеверия.

Похоже, я напоминал резонеров из раннего советского журнала «Безбожник у станка». Виктор поднимался в салон совершенно белым. Руки у него тряслись. Сняв полушубок, он оказался в белом свитере с двумя оленями. Финское производство, цена в мою зарплату, дефицит. Такие поступали только в Ленинград и Москву, до провинции не доходили. Меня почему-то очень раздражил этот свитер. Тут люди жизнью рискуют, а некоторые свитерами щеголяют. Я подтолкнул Виктора к креслу у иллюминатора. Самолет начал разбег. Я тайком перекрестился. У Виктора, застегнувшего до упора ремень, подрагивали губы. Честно говоря, я тоже мандражировал. Мне-то за что такая мука? У меня ведь все прошло совершенно безрадостно, мне в этот раз ну просто не за что отвечать. Кроме как за этого, мать его, психа. Додумать я не успел. Самолет бодро поднимался и, видимо, достиг необходимой высоты. Раздался резкий хлопок. «Не иначе, взрыв», – пронеслось в голове. Так и было: не выдержав давления, на завершении взлета взорвалась полуторолитровая банка с облепиховым вареньем. Кто-то всунул ее – гостинец – на багажную полку. Аккурат над креслом Виктора. Когда я пришел в себя, то увидел: варенье расползалось по волосам, по свитеру, по брюкам моего соседа. Особенно впечатлял свитер: желтые разводы по белому. Стюардесса бросилась за тряпкой. Специалист по психологии сидел мокрый и счастливый. Весь в варенье.

– Слава Богу, отделались малой кровью. Два раза в одну воронку не попадает… А я-то подумал – конец! Слишком уж было с Оленькой хорошо, – лепетал потерпевший.

Признаюсь, я испытывал огромное чувство облегчения. Пронесло. Свитер был классный. Засчитали.

Английский связной

Лиз Мостен-Барден сдружилась с нами, когда мы еще не выезжали. И с англичанами (и не только с ними) особо не водились. Ну, не было у нас с женой Леной это заведено. Служебных контактов, слава богу, у нас быть не могло, к частным мы и не стремились. Помню, был у нас в музее в семидесятые большой начальник, скоро убывший в Москву. Так он вообще иностранцев принимал, только если в кабинете присутствовал руководитель специального отдела (были такие в самых мирных учреждениях). Мы большую карьеру не строили, так что дело было не в боязни последствий (хотя и это присутствовало, коли мы уж отбросили мысль об эмиграции, решили, жить будем, где живем). Скорее, мы просто избегали ощущения неловкости. А оно было неизбежным: на равных общаться мы не могли. Ведь они-то ездили, куда хотели, а мы – нет. Кроме того, материальное неравенство. В социальном плане мы никогда не чувствовали себя ущемленными. Пусть «эти» – номенклатурщики от власти и нувориши от дефицита ерзают. А мы-то, с нашими-то семьями, укорененными в питерской интеллигентской среде… Сегодняшним языком говоря, потребительская корзина у нас была очень облегченной (правда, в нее входили такси на последний рубль и ресторан с мысленным подсчетом, хватит ли полтинника на чаевые). Зато мы чувствовали себя в своей тарелке. Как там было в фильме «Мертвый сезон»: «Конечно, мы не господа положения. Но по положению мы господа». Так примерно мы себя ощущали. Как-то забывая, что быковского героя, произносившего эту сентенцию из какой-то роли, как раз в этот момент пытали. Так или иначе, это касалось наших внутрисоветских ощущений. А в отношениях с иностранцами, конечно, чувство социальной неловкости возникало: не в нашу же тогдашнюю хрущевку с вонючим подъездом их приглашать. Конечно, приличным людям до наших бытовых условий и дела нет, но вдруг… Гораздо удобнее и безобиднее было общаться с англичанами старым добрым русским способом – книжным. Мы читали английские романы, и имели в голове какой-то обобщенный образ английской жизни. Конечно, речь шла не о Диккенсе или Конан Дойле, это было все-таки слишком далековато. Уже совсем юный Мандельштам в стихотворении «Домби и сын» перепутал все реалии, подселил туда Оливера Твиста и персонажей из других диккенсовских романов. Нам хотелось что-нибудь – поближе.

В Союзе активно печатались авторы, глумящиеся над социальной природой соединенного королевства. И всякие там забытые ныне пролетарские алланысилитоу. И так называемые сердитые молодые люди, бичующие средний и высший классы. Не говоря уже о пригретых у нас Грэме Грине и Дж. Олдридже, писателях совсем не плохих, но, видимо, где-то давших слабину касательно соввласти и выслуживших звание прогрессивных и громадные тиражи. Нас политические заслуги авторов, естественно, не волновали. По советской привычке мы воспринимали все критикуемое как заслуживающее внимания и уважения. С миру по нитке, мы выстраивали из объектов социальной критики некий собственный образ Англии. Для внутреннего употребления – мы и не мечтали там побывать. Вернее, отмечтали. Отец бывал в Англии в начале шестидесятых, вывез оттуда серию монотипий, ярких, цепко ухвативших фактуру тогдашней жизни – кстати сказать, достаточно скромной, без излишеств. Что-то выставлялось, что-то показывалось друзьям, но с годами все перекочевало в далекие папки. На беду он встретил в Лондоне сына своего учителя, замечательного графика К. И. Русакова. Тот считался погибшим, но, как оказалось, был ранен, попал в плен и в результате оказался в Британии. Он сам нашел небольшую группу советских художников, представился. Отец не был бы самим собой, если бы не предложил ему выпить в пабе. Остальные растворились. Кто-то из самого близкого круга, конечно, настучал. Отца уже никуда не выпускали. Оттепель давно кончилась. Нам ничего не светило. Так что наш образ Англии существовал вне реальности. Но он получился вполне себе убедительным. Конечно, не без дживс энд вустерской расслабленности, но вполне себе удобным и даже уютным. Возможно, эти качества подпитывались тем, что на исходе застоя наша обыденная жизнь являла собой совсем уж тотальное неудобство и неустроенность. Так или иначе, Лиз, каким-то образом появившаяся на нашем горизонте, не могла нами восприниматься совсем уж вживую, без литературных ассоциаций. Надо сказать, она справлялась. Вполне соответствовала сложившемуся у нас образу правильной англичанки. Она была живой, сухонькой, без возраста (сильно к семидесяти), чрезвычайно любопытной к жизни. Она была представительницей высшего класса (родословную семья вела чуть ли не с XVI века), но обедневшей (в ее представлении). От былого величия остались развалины замка где-то в Уэльсе, которым, по традиции, занимался ее сын, кажется, известный альпинист; безупречный выговор, полное отсутствие показухи и какая-то удивительная беспечная рисковость, за которой, возможно, тоже стояло нечто классовое: уж с ней-то ничего действительно ужасного произойти не может. Жизнь пыталась опровергнуть эту уверенность. В Лондоне на нее упал камень с какой-то крыши. Она долго лечилась, судилась и наконец высудила приличную компенсацию. В Ленинграде она как-то утром ушла на встречу с друзьями. Оказалось, что встреча произошла в гостинице «Ленинград» как раз в момент известного, со многими жертвами, пожара. Лиз вернулась чумазая, в потеках копоти, но чрезвычайно оживленная – судьба еще раз показала ей что-то драматически-интересное, и опять оставила в живых.

Лиз оправдывала все наши надежды. Ее Англия полностью соответствовала нашим представлениям. Она была неунывающей, старомодно-демократичной в общении с самыми разными по общественному положению людьми, уверенной в себе, готовой принять любые вызовы с каким-то даже спортивным азартом. Не знаю, было ли вызовом пребывание в нашей хрущебе в пролетарском районе в комнатке нашего сына, на время ее приездов эвакуируемого в столовую, с двумя рыжими котами, норовящими разворошить ее чемодан. Во всяком случае, она справлялась. Наконец пришли времена, когда и мы стали выезжать. Конечно, одной из первых стран стала Англия.

Это был тот редкий случай, когда ожидаемое не разочаровывало. Все соответствовало нашим книжным представлениям. Дом Лиз на Лексингтон был узким, трехэтажным типичным викторианским домом. Он выходил на огромный парк, закрытый для всех, кроме нескольких окрестных домовладельцев и их жильцов, обладавших ключами. Мы сразу же получили такой ключ и, не постыжусь признаться, выросли в собственных глазах. Кроме того, был сад, и немалый, с тыльной стороны здания. Пространство между домами было огорожено кустарником. Когда мы освоились, смогли разглядеть, что посадки в этом внутреннем саду были достаточно однотипны – клумбы, пара деревьев, лужайка… Когда мы освоились, я с удивлением увидел, что каждую ночь в «нашем» саду появлялась женская фигура, закутанная в какие-то платки и тряпки. Старушка – мы рассмотрели в свете фонаря, что это дама очень немолода – залезала в спальный мешок и затихала. Нас все это чрезвычайно интриговало. Где-то на третий день я спросил Лиз: знает ли она, что в ее саду на лужайке ночует какая-то женщина.

– Да, конечно.

– Это, наверное, бездомная?

– Джейн, бездомная? С чего вы взяли? Она вполне даже обеспеченная дама. Ей принадлежит здесь несколько домов. Мы были потрясены.

– Зачем же она ночует у вас в саду, в спальном мешке? Лиз задумалась. Похоже, раньше она как-то не задавалась этим вопросом. Ночует и ночует. Подумав, она нашла безупречный ответ: «Ну, знаете, это – типичный английский эксцентризм». Лиз обладала каким-то детским чувством рисковости. Так, она любила соскочить с площадки омнибуса, не заплатив. Это доставляло ей живейшее удовольствие. Вместе с тем, она, когда ей это было надобно, твердо использовала установления общественного порядка. Как-то, когда мы ехали в такси к каким-то ее бесконечным родственникам, ей показалось, что водитель в корыстных целях выбрал неправильный, дальний путь. Мало того, он заспорил, когда она сделала ему замечание. Лиз дождалась, когда мы проезжали мимо полицейского, заставила водителя остановиться и, подозвав бобби, безапелляционным тоном попросила его (собственно, велела ему) сделать внушение водителю и записать его номер. Что и было выполнено немедленно. Надо сказать, ее выговор и фамилия – она всегда представлялась, – действовали на полицию безотказно. Мы убедились в этом, когда, возвращаясь откуда-то поздним вечером, попали в дорожную историю: то ли Лиз поцарапала соседнюю машину, то ли наоборот. Вышел солидный господин и самым вежливым образом предложил поменяться карточками, дескать, страховщики все уладят. Лиз с негодованием отказалась.

– Лиз, да вы что? Давайте валить отсюда, – по советской привычке, ничего хорошего я от стражей закона не ждал. – Вы же выпили. Берем карточку, и едем.

– Нам повезло. Вы что, не видите? Этот джентльмен – немец. А уж лондонский полицейский отличит английскую леди от немца. Действительно, подъехавший полицейский, выслушав Лиз, с пожилым господином говорил совсем другим тоном, резким. Мы уехали. Я злорадно спросил Лиз что-то о равенстве всех перед законом, она не ответила. Когда надо, она претворялась глуховатой. Вообще говоря, рудименты классового общества она по-своему ценила и использовала.

Выговор, произношение действовали не только на полицию. Как-то мы должны были ехать куда-то. Лиз вызвала такси. Разговор, на удивление, оказался долгим, с какими-то неслужебными интонациями. Я поинтересовался, о чем это можно так долго беседовать с диспетчером такси?

– Вы представляете, эта женщина, диспетчер, такая милая. Когда я назвалась, спросила, из каких я Мостинов. Я сказала – из уэльских. Так вот, оказалось, племянница этой женщины какое-то время служила в доме моего дяди. Как тесен мир!