«Английский гражданин» не «любит», но «гордится» «учреждениями» и «высокой цивилизацией» своего «славного острова», ибо имеет желание и возможность сравнить их с учреждениями и цивилизацией иных европейских и неевропейских мест, после чего признать – да, гордиться тут есть чем. Соответственно, истина заключается в том, чтобы знать – и использовать это знание для сравнения. А сравнив, принять решение и нести за это ответственность – перед Богом, конечно, а не публикой или даже «правительством».
Поэтому Чаадаев, вместо того чтобы остановиться на этой филиппике и махнуть рукой на публику, продолжает. Он все-таки хочет ей объяснить и надеется на лучший исход. В «Апологии сумасшедшего» он продолжает дело, начатое в «Философическом письме», но только более понятным для аудитории языком. Чаадаев как бы выходит из сферы частного, но публикацией приоткрытого в окончательно публичную сферу – хотя и «Апология» никогда не будет напечатана при жизни автора: «Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, – публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали? Как случилось, что мысль, обращенная не к моему веку, которую я, не желая иметь дело с людьми нашего времени, в глубине моего сознания завещал грядущим поколениям, лучше осведомленным, – при той гласности в тесном кругу, которую эта мысль приобрела уже издавна, как случилось, что она разбила свои оковы, бежала из своего монастыря и бросилась на улицу, вприпрыжку среди остолбенелой толпы? Этого я не в состоянии объяснить». Действительно, как?
Чаадаев, конечно, намеренно лукавит – и вот в чем. Прежде всего, как мы знаем, он не довольствовался тем, что первое «Философическое письмо» (а не исключено, что и другие) получило «гласность в тесном кругу» – причем по его желанию. Он пытался опубликовать «Письма» или отрывки из них, и до 1836 года, до «Телескопа». В 1831 году Пушкин – при помощи Дмитрия Николаевича Блудова, одного из высших николаевских чиновников из бывших «арзамасцев», знаменитого своей политической переменчивостью, – хлопочет о печатании шестого и седьмого «Писем». Безуспешно. В 1832-м издатель Август Семен предпринимает еще одну попытку – церковная цензура запрещает публикацию совершенно невинных с любой официозной точки зрения рассуждений о протестантах (из шестого «Письма») и о Моисее (из седьмого). Я уже не говорю о том, что была даже мысль напечатать «Письма» за границей – даже ведь и переводить бы не понадобилось. Впрочем, от этой идеи Чаадаев быстро отказался. Ему нужна была русская публика.
Разница же заключалась между известностью в узком кругу знакомых, где «Письмо» («Письма») ходило в рукописи, и печатной славой. «Толпа» начинается с типографского набора; отдал рукопись издателю – жди ответа публики. Конечно, в подавляющем большинстве случаев публика не замечает и не реагирует, но шанс/опасность есть всегда. Чаадаев сознательно пошел на этот шаг – и вдруг выражает недовольство результатом. Отчего?
Он действительно лукавил. Чаадаев действительно очень хотел расширить круг читателей своего сочинения. Убеждать Вяземского, Пушкина или Александра Тургенева и сложно, и ненужно, они взрослые люди, начитанные, блестящие, литераторы (первые два), они уже обзавелись взглядами и эти взгляды вряд ли поменяют даже под воздействием чаадаевского красноречия. Более того, они уже высказали свое мнение, уважительное, где-то соглашаясь, где-то нет, но, что самое главное, никакого особенного потрясения от чтения, скажем, первого «Философического письма» не испытали. Приняли к сведению, и все тут. С этими людьми каши не сваришь. Чаадаеву же нужны были обсуждения, спор, хотя, впрочем, наверное, не скандал. Он пытался воздействовать не на горстку уцелевших от александровского, додекабристского периода деятелей, нет, он пытался оживить пустоту, возникшую после 1825 года на месте публичной дискуссии. Ему нужна реакция и последующий разговор. (Я намеренно не завожу разговор о воспаленном тщеславии Чаадаева, о его болезненном высокомерии, нарциссизме и душевной черствости, переходящей в жестокость. Все это сыграло немалую роль в «телескоповской истории», но мы сейчас о другом.) Оттого Чаадаев, презирающий толпу, отдал свое сокровенное детище на ее растерзание.
Конечно, он снимает с себя всякую ответственность. Это не он, это сама мысль его «разбила оковы», «бежала из монастыря», «вприпрыжку бросилась на улицу». То есть мысль эта оказалась шустрой, живой, не желающей тихо сидеть в своем углу, ожидая «знающих людей» из «грядущих поколений». Мысль оказалась сильнее, неожиданнее самого автора, тот за ней попросту не поспел.
Не совращал с пути истинного, не вводил в заблуждение
Отсюда наше рассуждение должно идти двумя расходящимися тропками, поначалу довольно близко друг к другу, но дальше все увеличивая дистанцию. Одна тропка – сюжет о само́м Чаадаеве, о его интенциях и его текстах. Другая – об эффекте, вызванном им и его сочинениями, как о непосредственном эффекте, так и более продолжительном влиянии, которое, будучи сильно трансформированным, конечно, длится до сегодняшнего дня. Начнем со второй тропки, после чего перейдем к до сих пор старательно нами избегаемой теме о содержании «Философических писем».
«Телескопский скандал» и последующий шлейф мнений и споров стали первым случаем настоящей общественной дискуссии в истории русского общества. До того случались неприятные происшествия по поводу изданных книг («Путешествие из Петербурга в Москву»), по поводу неизданных текстов (ссылка Пушкина), и даже по поводу издательской деятельности, как таковой (нелепое заключение в крепость Николая Новикова), но, как мы уже отметили, во всех подобных историях было две стороны – власть и тот, на кого власть обрушилась за литературную и общественную деятельность. Отдельный случай – публикация «Истории государства Российского» Карамзина, ставшей бестселлером, о котором много говорили в обществе. Но обсуждение это не было публичным, то есть печатным – все претензии к карамзинскому сочинению, высказанные в журналах, касались чисто исторических вопросов, а не общественного измерения этого именно
Да, Чаадаев попытался действовать, как бы «огибая» власть, воздействовать на общество одновременно прямо и косвенно. Косвенно – ибо, как мы увидим дальше, речь в «Письмах» шла о предметах далеких от непосредственного интереса публики, это ведь, по большей части сочинение скорее душеспасительное и теологические. Прямо – ибо Чаадаев взял свое адресованное даме частное (пусть формально, но все же) письмо и предал гласности. Чего он хотел? Славы? Рукоплесканий? Вряд ли – да и в «Апологии» он пишет, что не добивался похвал публики, не «тешился» ее ласками, и не был задет ее «прихотями». Не думаю, конечно, что Чаадаеву были бы неприятны эти ласки и похвалы, но он действительно не их добивался в данном случае.
Уже значительно позже, судя по всему почти 20 лет спустя, во время Крымской войны, так его расстроившей, Чаадаев записывает в своих бумагах[35]: «Слава Богу, я ни стихами, ни прозой не содействовал совращению моего отечества с верного пути» – и дальше, отдельно «Слава Богу, я не произнес ни одного слова, которое могло бы ввести в заблуждение общественное мнение». Несмотря на внешнее сходство этих сентенций, они о разном. В первом Чаадаев заявляет, что не участвовал в так называемой «патриотической» литературе, по сути в официозной пропаганде, которая подготовила русское общество к Крымской войне, а потом – когда война уже началась – хвасталась, что победа не за горами. Тут отличились все – и «шинельные» литераторы, и славянофилы, и даже одиночки, не примыкавшие ни к какому направлению. Крымская война стала одним из тех событий – которые потом в истории страны будут повторяться, см., например, начало Первой мировой или оккупацию Крыма в 2014-м, – когда большинство участников общественных споров, презрев разногласия и забыв свои позиции, наперегонки бросились поддерживать «правительство». В случае с Крымской войной
Квасной патриотизм эстетически глух, оттого сложно отличить этот опус от заклинаний известного славянофила Степана Шевырева: «Братья, братья? где вы? где вы? / Где Царьград, Ерусалим? / Дети, старцы, жены, девы, / Мужи, юноши – летим!» – или от бодрых тостов почтенного Федора Глинки:
Думаю, Чаадаева, этого проповедника христианского всеединства и универсализма, особенно должна было возмутить подобная прописка Сына Божьего, который будто болеет за команду под названием «Русское Царство». Но заметим, что идея особых отношений русского народа и русского уклада жизни с Христом – чисто славянофильская; тут, в пропаганде образца 1854 года, она пришлась очень кстати. Так что в 1854 году Чаадаев читает все эти неприличные вирши[36] и утешает себя тем, что подобному совращению отечества с верного пути он уж точно не содействовал, «ни стихами ни прозой».
Другое дело – фраза Чаадаева о том, что он не произносил слов, которые могли бы ввести в заблуждение общественное мнение. Начнем с того, что в год публикации первого «Философического письма» общественного мнения в России практически не было. Но в 1854-м оно было – и Чаадаев приложил к этому руку, даже нет, он в каком-то смысле заложил основу его. Таким образом, оно сложилось за эти два десятка лет под определенным влиянием его единственной публикации, нескольких неопубликованных текстов, эпистолярия и проповедей в салонах. И сложилось общественное мнение таким образом, что результат Чаадаеву совсем не нравится. То есть он как бы проиграл, но честь сохранил – не льстил, говорил правду, остался при своих убеждениях. Иными словами, Чаадаев дал толчок, после которого общественное мнение принялось формироваться, не прислушиваясь уже к его словам или мало прислушиваясь. Тем не менее он свою задачу выполнил – ведь отныне любая публичная дискуссия в России будет разворачиваться вокруг заданных – точнее, сформулированных – Чаадаевым тем, использовать аргументы его и его гонителей, произносить важнейшие сентенции с его интонацией, даже сами инструменты этой дискуссии – тексты написанные и произнесенные – будут использоваться в соответствии с тем, как это происходило до, во время и после «телескопской истории». Мандельштам писал: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, – такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?» Образ невероятно красивый – но неуловимо ложный. Чаадаев не алмаз, а сознание русского общества в 1836 году – отнюдь не стекло. Если продолжить сомнительную игру с житейскими метафорами применительно к истории, то Чаадаев скорее сыграл роль бродильного элемента, который бросили в канистру с соком. Но только это был специальный элемент – он заранее заключал в себе главные химические особенности получившегося в итоге напитка. Впрочем, и это сравнение хромает.
Но вернемся к чаадаевской фразе о невведении общественного мнения в заблуждение. При всей изуверской изворотливости его ума, при всей страсти надевать на себя маски, при всей странной шизофрении этого монологиста – он никогда не врал. Ну то есть он мог сказать обер-полицмейстеру, что не знает никакого Панова, но это ведь неважно. Важно, что в вещах серьезных, настоящих он всегда говорил как думал. Даже когда Чаадаев сочиняет письмо Бенкендорфу от имени Киреевского или даже кропает не сообразное ничему обращение к «горемычному русскому народу», он излагает, причем точно, свои соображения и идеи. Эти идеи могут нам не нравиться – и многие из них действительно вряд ли могут вызвать что-то кроме холодного изумления, – но это
Еще одно обстоятельство в связи с этим двумя фразами Чаадаева. «Отечество» можно «совратить» с «верного пути». «Общественное мнение» же можно «ввести в заблуждение». Любопытно, что Чаадаев разделяет эти понятия, что в те годы вовсе не было очевидным. Далее: слово «совратить» может ведь применяться – если убрать эротические оттенки – в отношении чего-то, что уверенно шествует по этому самому «верному пути». Получается, что до злосчастной Крымской войны путь России, державы, путь «правительства» был правильным, но затем кто-то его совратил. Кто? Вряд ли сам Николай I, ведь он был царем и до, и во время совращения, получается, его, в частности, тоже совратили. Вряд ли это и условный «Бенкендорф» (настоящий умер за 10 лет до того), то есть высший чиновник. Получается, что совращение пришло извне; откуда – на это указывает перечень инструментов совращения. Стихи и проза. Совратить может литература, а точнее – печатная литература, журналы, брошюры, в общем то, что и является одним из механизмов формирования и функционирования общественного мнения. Итак, совратитель назван.
Получается, что сначала Чаадаев – как актор общественного мнения – снимает с себя ответственность за совращение «правительства». После чего он снимает с себя ответственность за введение общественного мнения в заблуждение. Тут мы, конечно, наблюдаем один из всплесков чаадаевских гордыни и тщеславия – он действительно думает, что может изменить ход истории, введя в заблуждение общественное мнение, которое, в свою очередь, совратило «правительство» да и «отечество» в целом. С другой стороны, как уже говорилось выше, у Чаадаева были все основания для подобного тщеславия[37]. Но еще более интересно другое. Чаадаев рисует картину устройства и функционирования страны под названием Россия по состоянию на 1854 год. Картина эта сильно отличается как от тогдашних официальных представлений, так и от наших сегодняшних. Чаадаев считает именно «общественное мнение» источником движения и побудительным толчком к действиям «правительства». Само правительство не имеет ни взглядов, ни идей, ни долгоиграющих представлений, оно близоруко и полностью зависит от общественного мнения. Соответственно, тот, кто влияет на общественное мнение, тот, кто преподает ему правильные уроки или, наоборот, вводит в заблуждение, тот и определяет все. О том, что «правительство» лишь умеряет, цивилизует общественное мнение, что оно полагается на его глас, пусть несколько его трансформируя в практическом смысле, – об этом, как мы уже видели, Чаадаев писал в «Апологии сумасшедшего». Но теперь он пошел дальше – он утверждает, что кто-то может роковым образом повлиять на общественное мнение. Кто еще кроме него мог такое сказать?
Провокации и имитации
Но вернемся на 20 лет назад, в 1830-е, и переберем инструменты, с помощью которых Чаадаев совершил то, что совершил.
Главный из них, конечно, провокация. Чаадаев гениальный провокатор; его гибкий, изощренный, сильный ум способен проникнуть в мысли любой из сторон, он как бы может «думать за других», оттого спровоцировать реакцию несложно. В этом смысле интересна «Записка графу Бенкендорфу», сочиненная Чаадаевым около 1832 года. Текст написан в виде письма Ивана Киреевского Александру Бенкендорфу и представляет собой ответ на правительственные меры в отношении издаваемого Киреевским журнала «Европеец». В 1832 году вышло два номера журнала, третий был запрещен. Причина запрета, как часто бывает в России, трагикомическая. Царь Николай прочел в первом номере «Европейца» программную статью Киреевского «Девятнадцатый век» (или скорее ему донесли о ней) и рассвирепел. Сегодня очень сложно понять, отчего император набросился на совершенно невинное сочинение; впрочем, если хочешь найти крамолу, всегда ее найдешь. Но все-таки логика Николая была слишком параноидальной; даже Жуковский, воспитатель наследника престола, решил вступиться. И верно, выглядит все это очень и очень странно: «Его Величество изволил найти, что все статьи сии есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оный сочинитель и утверждает, что говорит не о политике, а о литературе, – но стоит обратить только внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом