Книги

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Все верно, но попробуем поговорить в связи с этим сюжетом о другом. О том, как Маркс и Герцен отличались идейно – и где действительно пролегало это различие. Об этом также написано немало – особенно в дореволюционной и советской марксистской литературе, хотя по понятным причинам значительная часть последней была вынуждена не касаться некоторых опасных тем. Общее же мнение по данному вопросу следовало за известным высказыванием Плеханова, мол, перед нами «печальнейшее недоразумение», а идейно Герцен и Маркс близки, только первый еще слегка не дотягивал до истинно научных высот второго, будучи больше литератором, нежели ученым. Однако это не так. Дело не в какой-то особой «научности» Маркса – под подобное определение не подпадает почти ничего из сочиненного им в период до, во время и сразу после революций 1848–1849 годов. Это блестящая политическая публицистика, сопровождаемая тонким и точным (увы, впрочем, не всегда) анализом ситуации с позиций «классового подхода», незадолго до этого придуманного – точнее, сформулированного – Марксом. Иногда, как в случае с «Манифестом коммунистической партии», – своего рода революционная проповедь, могучая и неистовая. «Научности» во всем этом ничуть не больше, чем в герценовских «Письмах из Франции и Италии», «С того берега» или в знаменитой «О развитии революционных идей в России». Дело в другом. В том, что социализм Герцена носил характер, как мы уже упомянули, пессимистический и в каком-то смысле даже вынужденный, социализм на неимением лучшего, как это Герцен умело ни скрывал. Социализм/коммунизм Маркса – не «утопический», как у некоторых его предшественников, он апокалиптический и (что очень важно) тотальный. Маркс видел в коммунизме то ли конец истории, то ли ее настоящее начало – это как посмотреть. Тут важно, что коммунизм не мыслился им как часть настоящего, как следующий эпизод окружавшей его современности. «Современность», «буржуазная эпоха», «модерность» должны кончиться – и только тогда начнется коммунизм. Более того, после коммунизма не будет ничего – он отменяет историческое время (так что все-таки версия о Марксовом коммунизме как завершителе истории более близка к истине). У Герцена социализм есть то, что продолжит в правильном направлении современную ему эпоху – прежде всего потому, что ничто больше не в состоянии это совершить. Аристократы, дворянство – те, кто для Герцена были явно поприятнее, поскольку несмотря на всю жестокость и необузданность жили согласно с идеалами, – ушли (или уходят) со сцены, а буржуа на все наплевать, кроме своей лавки, фабрики или ренты (см. выше). Никого больше нет, кроме неимущих, пролетариата. Вот он на сцену и выйдет – и потребует свое. Это неизбежно. Так что лучше уже сейчас начать к этому готовиться – и готовить пролетариат, «цивилизовать чернь». Здесь главное расхождение между коммунизмом Маркса и социализмом Герцена. Оттого первый поспешил – пусть и не называя имени – записать последнего в социалисты «неправильные», «вредные».

В «Манифесте коммунистической партии» есть раздел «Социалистическая и коммунистическая литература», куда автор занес – в качестве карт уже отчасти отыгранных – своих идейных предшественников и нынешних конкурентов по влиянию на революционное движение. Какие-то черты герценовского мировоззрения – в понимании Маркса, конечно, – можно обнаружить в подразделе «Феодальный социализм» (раздел «Реакционный социализм», конечно же), другие – в подразделе «Мелкобуржуазный социализм». Некоторые немецкие друзья и соратники Герцена попали соответственно в «Немецкий, или “истинный” социализм», а Прудон, на издание журнала которого Герцен еще в Париже дал денег, – в «Консервативный, или буржуазный, социализм». В общем, досталось всем. Герцен не назван, но вот это явно же о нем: «Так возник феодальный социализм: наполовину похоронная песнь – наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого – наполовину угроза будущего, подчас поражающий буржуазию в самое сердце своим горьким, остроумным, язвительным приговором…» – и особенно вот это: «Впрочем, они столь мало скрывают ‹…› что их главное обвинение против буржуазии именно в том и состоит, что при ее господстве развивается класс, который взорвет на воздух весь старый общественный порядок». Действительно, Герцен здесь и там вполне сочувственно пишет о средневековом рыцарстве, о дворянстве эпохи абсолютизма и даже об аристократии – их (несомненные, конечно) грехи отчасти компенсируются идеалами, следованием долгу да и вообще глубочайшим отличием в лучшую сторону от буржуа. Сам буржуа тоже имел свой «героический период», но только тогда, когда он восстал против разлагающихся, но отчасти тоже героических дворянства и аристократии. Если вспомнить о социальном происхождении Герцена, а также о том, что его немалые средства были результатом труда крепостных крестьян, то картина становится вполне очевидной. Он – «феодальный социалист». Впрочем, справедливости ради заметим, что если Герцен тратил на революцию результаты рабского труда крепостных, то Маркса кормили результаты тоже рабского труда рабочих Манчестера. Этическая сторона вопроса здесь не столь проста, как представляется на первый взгляд. Наконец, будучи анонимно заявлен как представитель «Феодального социализма», Герцен, как я уже говорил, очень смахивает в Марксовом описании еще и на социалиста «мелкобуржуазного» (вспомним приведенные выше его рассуждения о «политической экономии»): «Этот социализм прекрасно умел подметить противоречия в современных производственных отношениях. Он разоблачил лицемерную апологетику экономистов».

Покровительственный, высокомерный тон, который в «Манифесте» взял Маркс в отношении конкурентов по революционному движению, возмущал, конечно, многих из них – и Герцена в том числе. Однако если посмотреть глубже, разница действительно была, и это разница интенции и интонации. Русский революционный демократ Герцен, еще на родине начитавшийся самой разнообразной литературы, философской, политической, социалистической, оказывается в Париже и почти тут же начинает понимать, что главным вопросом грядущих потрясений будет вопрос не политический, не проблема народовластия, демократии или прав гражданина, как, несомненно, он считал, наблюдая европейские события из России, а вопрос социальный. То, как и кто будет решать этот вопрос, его вовсе не восторгает – оттого он и считает, что следует к этому подготовиться загодя. «Материальный интерес» не низок по сравнению с высокими идеями и принципами, не следует его отдавать на откуп буржуа, надо сформулировать его и вложить в руки пролетариата. Иначе последний разнесет все в пух и прах – просто следуя своей природе. Кстати, по поводу природы сознания пролетариата Герцен также не питал иллюзий – оно столь же буржуазно, как и сознание буржуа. Только неимущие ничего не имеют, а имущие имеют многое. Оттого не следует сводить будущие политические схватки к унизительному отъятию первыми собственности у вторых. «Грабь награбленное!» – вот чего Герцен опасался, хотя фразу «собственность – это кража» отчеканил его соратник Прудон.

Герцен не видит никакого светлого будущего[57], оттого его социализм и носит характер двусмысленный – учитывая политический и даже этический радикализм нашего героя. Описывая революционные события 1848–1849 годов, он негодует по поводу кровавых расправ, устроенных буржуазными и феодальными правителями во Франции или в Италии, однако периодически высказывает недовольство тем, что настоящие (то есть социальные) революционеры ведут себя робко и боятся отправить на тот свет еще несколько дюжин отъявленных негодяев. Этот этический двойной стандарт позже перекочует в русское социал-демократическое движение, к большевикам, к Ленину – большому мастеру сочувствовать страданиям народных масс, метать громы и молнии по поводу «кровавого воскресенья» или «столыпинских галстуков», однако после октября 1917 года недрожащей рукой отправлявшего на казни десятки, если не сотни тысяч ни в чем неповинных людей. Так герценовское слово отозвалось всего через 70 лет после его произнесения.

Маркс, как мы уже говорили, светлое будущее видел, однако это было странное будущее. С одной стороны, оно идеально выводилось из его логики исторического процесса – один класс сменяет другой в качестве господствующего, пока, наконец, господствующим не станет тот, у которого нет ничего, – а значит, его классовый интерес не корыстный, соответственно, пролетариат воплощает в себе чаяния всего общества. Дальше происходит волшебный – и совершенно необъяснимый – скачок из буржуазной современности, из капиталистической эпохи в коммунизм, в котором все будет не так, наоборот от того, что есть сейчас. Это очень странное светлое будущее, составленное из позитивно перекодированных черт негативного настоящего. Всего плохого, что есть сейчас, не будет, но будет все хорошее, чего нет сейчас. Плохая эксплуатация есть сегодня, завтра ее нет. Завтра равенство будет – сейчас его нет. Схема примитивная и вымученная за неимением лучшего. В этом смысле коммунизм Маркса есть столь же отчаянный жест, как и социализм Герцена.

У них была еще одна общая черта, она сразу бросалась и бросается в глаза: и Маркс, и Герцен видели в потрясениях 1848–1849 годов преимущественно социальную революцию, а не политическую. Оба справедливо указывали, что такое происходит впервые. В этом они имели мало единомышленников. И революционеры, и их противники, и те, кто профессионально занимался анализом общества и политических институтов, – почти всех их явно занимал именно политический характер происходящего. Учитывая, что 1848–1849 годы в Европе, а особенно во Франции, знаменовали уже полный переход к «современности», к «модерности», из разных оценок этих событий вытекали и разные оценки наступавшей эпохи. И здесь следует вспомнить один любопытный эпизод, описанный в «Былом и думах».

Дело происходит во время так называемых «июньских дней» 1848 года, когда в Париже вспыхнуло восстание рабочих (в широком смысле – не «фабричных рабочих», а скорее – что будет точнее применительно к тому времени – «трудящихся»). «Июньские дни» стали важнейшим событием революции, продемонстрировав тем, кто хотел это понять, окончательное изменение характера революции 1848 года во Франции – с политического на социальный. Собственно, Парижское восстание раскрыло многим глаза, ведь здесь трудящиеся выступили против революционной республиканской власти, против самого́ Учредительного собрания. Возмущение подавили чрезвычайно жестоко; правительственные силы возглавлял убежденный республиканец генерал Луи Эжен Кавеньяк, герой алжирской колониальной войны, будущий соперник Луи Бонапарта на президентских выборах, стойкий антибонапартист. Все эти факты должны были смутить прогрессивно настроенную общественность – до того требования народовластия и социальной справедливости были по сути одним и тем же, только «социальное» представлялось лишь элементом, составной частью более важного «политического». Здесь же, в июне 1848 года, они впервые разошлись настолько, что оказались по разные стороны баррикад. Вообще французские события 1848–1849 годов стали своего рода паттерном для последующих демократических революций в Европе (и не только в ней): поначалу общедемократические требования объединяют массы недовольных, происходит захват власти (или ее мирный переход), после чего «социальное» становится препятствием, а то и врагом для «демократического». Классический пример подобной двойственности с самого начала демократической революции – шизофрения власти в России после февраля 1917 года, сосуществование Временного правительства и Петроградского Совета. В каком-то смысле русский 1917-й вообще был более поздней версией французского 1848–1849-го, с поправкой на то, что французская буржуазия, бюрократия, армия и зажиточное крестьянство оказались значительно сильнее российских, обеспечив переход от Учредительного собрания к президентской республике и от президентской республики к авторитарному правлению. Из-за слабости всех этих социальных и профессиональных групп в России начала 1917 года авторитаризм пришел совершенно с другой стороны, превратившись затем в тоталитаризм. Впрочем, даже в 1917-м (и позже, во время Гражданской войны) в России кое-кто пытался играть в «бонапартизм»[58] – и Корнилов, и Колчак в какой-то степени. И, конечно, немало политических режимов после 1917 года можно определить как «бонапартистские» – к примеру Пилсудского и Ульманиса в межвоенных Польше и Латвии и даже – весьма, впрочем, отдаленно – нынешнее устройство власти в России.

Конечно, для Герцена «июньское восстание» было одним из переломных пунктов в формировании его как социалиста. Предположения и догадки о первенстве «материального вопроса», преобладания проблемы «социальной справедливости» над условной «демократией» и даже совсем прямым «народовластием» превратились в убеждения. С этого момента критика революционеров – «чистых республиканцев» и уж тем более «либералов» (которых Герцен и ранее не жаловал), становится беспощадной. Таков фон, на котором разыгрывается следующий эпизод «Былого и дум».

Задержанные на площади Согласия

Дело происходит 25 (или 26) июня 1848 года в разгар боев в Париже. Напомню читателю, что Учредительное собрание временно предоставило тогда Кавеньяку диктаторские полномочия, в Париже объявили осадное положение, к городу стянули почти 150 тысяч регулярных войск, не говоря уже о Национальной гвардии, созданной во время Февральской революции, и так называемых «мобилях», подвижных отрядах вооруженных горожан. Национальная гвардия и «мобили» проявили особую жестокость при подавлении восстания, но по разным причинам – первые потому, что были буржуа и боялись/ненавидели пролетариев, вторые были, по сути, озверевшей от дарованной им безнаказанности шпаной. Следует также сказать, что тогдашние восстания и революции сильно отличались от подобных событий XX века, они не носили тотального характера даже в пределах одного города. Париж за пределами востока и северо-востока, где происходили бои, жил почти привычной жизнью – по крайней мере, никакие баррикады в одном районе не могли заставить жителей других районов отказаться от привычного времяпровождения в кафе. К тому же это было еще и зрелище – пусть кровавое и опасное для зрителей, но именно зрелище, – и Герцен вместе с приятелем Павлом Анненковым отправились смотреть революцию. На площади Согласия[59] их задержали как подозрительных иностранцев и под конвоем повели разбираться в полицию. По пути они встречают известного Герцену человека: «Первый встретившийся человек был представитель народа, с глупой воронкой в петлице – это был Токвиль, писавший об Америке. Я обратился к нему и рассказал, в чем дело; шутить было нечего, они без всякого суда держали людей в тюрьме, бросали в тюльерийские подвалы, расстреливали. Токвиль даже не спросил, кто мы; он весьма учтиво раскланялся и отпустил нижеследующую пошлость: “Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной”. Как же ему было не быть министром при Бонапарте?»

Эпизод исключительно интересный – и показательный. Прежде всего несколько пояснений. «Глупая воронка в петлице» – значок депутата Учредительного собрания. «Токвиль, писавший об Америке» – тот самый Алексис де Токвиль, политический деятель, дипломат, историк и социолог, автор двухтомной «Демократии в Америке», одной из образцовых книг о политическом устройстве, открывающих эпоху «модерности». В июне 1848-го он действительно был депутатом Учредительного собрания, членом комиссии по составлению новой конституции (принятой в качестве основного закона Второй республики). Токвиль полностью поддержал действия Кавеньяка, способствовав тому, чтобы Собрание придало им исключительно легальный характер. В недолгий период Второй республики он был министром иностранных дел. Герцен несколько передергивает – да, Токвиль был министром при Бонапарте, но при Бонапарте-президенте, а не Бонапарте-императоре. Это важно, ибо на президентских выборах 1848 года Токвиль поддерживал кандидатуру Кавеньяка против Луи Бонапарта, а после переворота 18 брюмера и установления Второй империи он на короткое время даже оказался в тюрьме, после чего был вынужден оставить политическую деятельность и удалиться в собственное поместье, где вернулся к научным трудам. Герценовская передержка заключается в том, что Токвиль был врагом деспотизма и защитником демократической законности, а не просто, так сказать, «махровым реакционером».

Впрочем, за этим небольшим упущением, Герцен очень точно описывает свои идейные расхождения с французскими республиканцами, передав их в виде сценки из парижской жизни июня 1848 года. Ее действующие лица: иностранный революционер-эмигрант (и сопровождающий его земляк-литератор), национальные гвардейцы и известный французский общественный и литературный деятель. Что происходит: иностранного революционера и его друга задерживают без всякой причины и тащат в полицейский участок, где в те лихорадочные дни с ними могут сделать все, что угодно, даже убить без суда и следствия. Им встречается законодатель. Выслушав жалобы на произвол чрезвычайной власти, которая тем не менее утверждена законным порядком, он отвечает, что поделать тут не может ничего, ибо представляет другую ветвь власти. Чем возмущен Герцен? Он возмущен тем, что с ними обращались по закону, в то время как он считал себя – и ситуацию Парижа 1848 года в целом – подчиняющимся совсем иной логике. И еще более Герцен возмущен, что о первенстве закона ему в этой – действительно опасной ситуации – говорит человек, прославившийся сочинением о почти идеальном функционировании законных демократических институтов, основанных на принципе разделении властей.

Попробуем разобраться в позиции Герцена. Он сетует, что задержали его незаконно, но в то же самое время он поддерживает незаконное восстание рабочих. Он считает, что Токвиль поступил скверно, уповая на законность процедуры полицейского разбирательства – в то время как опасности подвергается не кто-нибудь, не обычный человек, а сам знаменитый русский политический эмигрант! Поэтому он и негодует, что Токвиль даже не поинтересовался личностью задержанных. Действительно, как он мог?

При этом ничего особенного в задержании Герцена и Анненкова нет. Во-первых, в Париже введено осадное положение и Национальной гвардии дано право доставлять подозрительных в полицию для выяснения личности. Во-вторых, в городе было немало политических эмигрантов, которые принимали участие в этих событиях, что – по понятным причинам – не нравилось новой власти, которая считала, что теперь, после свержения монархии, никаких дальнейших революционных шагов, особенно инспирированных иностранцами, не требуется. Дело сделано, и следует теперь обустраивать новую жизнь. В-третьих, Герцен вел себя вызывающе; далее в «Былом и думах» говорится, что недоверчивый офицер Национальной гвардии, который и приказал отправить русских в полицию, мог видеть его накануне в кафе «Комартин», где Герцен вступил в ссору с драгунским офицером, патрулирующим улицу. Объективно говоря, не задержать такого человека было бы должностным упущением.

Герцену все это не то что не нравится, ему противно, его ярость смешана с отвращением. Он убежден, что закон должен действовать только тогда, когда это в интересах определенного социального класса (условно, «неимущих», пролетариев) – причем в интересах, которые сам Герцен (и подобные ему) определяет как таковые. Герцен и революционеры-социалисты из образованных решают здесь, что нужно подопечному им классу, а что не нужно. Когда те поднимают восстание и проливают кровь – это правильное нарушение закона, когда восстание подавляют правительственные войска – это преступление. Когда буржуазные республиканцы-политики пользуются поблажками и увиливают от закона – это плохо, ибо закон должен быть един для всех. Когда задерживают социалиста Герцена и жизнь его в опасности – тогда он должен быть исключением из общего правила, и Токвиль, не удосужившийся выяснить, что перед ним стоит не кто-нибудь, а знаменитый политэмигрант, и тут же отдать распоряжение отпустить его, – «пошляк» и вообще неудивительно, что в конце концов стал «министром при Бонапарте». Дело тут, конечно, не в том, что наш герой непоследователен, эгоистичен и высказывает весьма сомнительные с этической точки зрения мысли. Герцен был человек мужественный, и вряд ли бы его особенно испугали республиканские застенки образца 1848 года[60]. Отнюдь. Случайная встреча Герцена и Токвиля – неслучайное столкновение двух политических философий.

Впрочем, у взглядов Токвиля и Герцена было немало общего – прежде всего нелюбовь к буржуа, главным образом к буржуа как типу сознания, ограниченному, сосредоточенному только на удовлетворении своих потребностей и следовании собственному удовольствию. Точка, откуда оба они презирали обывателя новейшего для них времени, городского собственника посленаполеоновских времен, была, по сути, одна и та же. Герцен был барин. Токвиль – аристократ, отец которого, пересидевший большую часть Великой революции и наполеоновской эпопеи в Британии, стал по возвращении Бурбонов пэром и префектом. И Токвиль, и Герцен видели в буржуа воплощение самой отвратительной вульгарности. И оба оказались в сложной ситуации как политические мыслители и деятели – ведь демократическое устройство общества, за которое они ратовали, давало почти неограниченные возможности столь не любимому ими классу. Дело не только том, что обывателей, мещан количественно много и они при всеобщем голосовании выбирают себе подобных. Буржуа распространил свой способ мыслить и реагировать, свои ценности на другие классы – и вот мы видим аристократа, рассуждающего как лавочник (это еще не так плохо, так как время аристократов уходит), мы видим пролетария, думающего как буржуа (что есть самая страшная катастрофа). Соответственно, распространение народовластия, демократических институтов и т. д. приводит лишь к торжеству буржуа и буржуазного сознания, а это, в свою очередь, неизбежно влечет к новой тирании, тирании толпы. Эта тема звучит у Токвиля очень сильно; особенно его страшит будущее господство мелких эгоистических интересов и забвение того, что сегодня называют «горизонтальными социальными связями», его ужасает «социальная атомизация». Герцен видел выход в социализме, поставив «социальный вопрос» выше «политического». Токвиль – в создании сложной демократической системы государственной власти, которая надстраивалась бы над сложноустроенной системой общественных отношений. Оттого, к примеру, система разделения властей, разведение функций законодательной власти и исполнительной – важнейший инструмент избежать тирании толпы, одержимой эгоизмом и гордой собственной посредственностью. Именно поэтому Токвиль и говорит фразу, столь рассердившую Герцена: «Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной». Из одной отправной точки Герцен и Токвиль пошли разными путями, оставаясь формально союзниками – республиканцами, антибонапартистами, критиками деспотизма. Этим ощущением пусть и внешней, но все же принадлежности к одному политическому лагерю отчасти объясняется странная обида Герцена. Он разочарован тем, что Токвиль не презрел формальный порядок и не выручил своего.

Есть, конечно, еще одна общая черта в интеллектуальных биографиях Герцена и Токвиля – то, какое огромное значение имел для них 1848 год. О Герцене в этой связи мы уже говорили. Что же до Токвиля, то он принял активное участие в событиях 1848–1849-го, был депутатом и потом министром. В своем департаменте Ла-Манш, откуда он избирался, Токвиль пользовался большой популярностью. Более того, как только Луи Бонапарт стал сворачивать республиканские завоевания, Токвиль выступил против него, потерял министерский портфель и вообще вынужден был уйти из политики. При всем этом он революции 1848 года не ждал, не хотел, она представлялась ему не началом, а концом свободы. В сущности, монархия Луи Филиппа, свергнутая в феврале 1848-го, казалась Токвилю лучше последовавшей за ней системы власти – и это при том, что он сам и писал конституцию Второй республики[61]. Дело, конечно, не в юридических формулировках законодательства и даже не в механизме устройства власти. Просто та монархия была лучше устроена против новой тирании толпы, чем эта республика. Столь пессимистическое мнение Токвиля получило подтверждение уже в 1851 году, когда пусть несовершенная, но республика сменилась настоящей авторитарной диктатурой, которая прикинулась монархией[62], причем за диктатора проголосовало большинство! «Тирания толпы» победила; французскую ее разновидность Маркс и назвал «бонапартизмом».

Токвиль был настоящим либералом, что вообще-то далеко не всегда совпадает с республиканскими или демократическими убеждениями. Удивительное обстоятельство: ведь именно либералы начали общественную кампанию, которая внезапно, к полному их изумлению, привела к возмущению 22 февраля 1848 года и бегству короля Луи Филиппа. Установившаяся затем странная ситуация, когда во Временном правительстве сидели социалисты Луи Блан и Альбер, а в выбранном 23 апреля Учредительном собрании – умеренные, многие из которых были на самом деле монархистами, вынужденно превратившимися в республиканцев, объясняет двойственность отношения Токвиля к революции. Формально, как гражданин и политический деятель, он работал для нее, сделав немало важного. Как политический мыслитель и социолог он смотрел на нее с чувством, которое можно описать словами «тревога» и «тоска». Токвиль тщательно разделял эти две позиции – точно так же, как настаивал на разделении прерогатив исполнительной и законодательной власти. И в первом, и во втором разделении он был противоположен Герцену; неудивительно, что французский социолог и депутат вызывал у русского политического эмигранта презрение и даже ненависть.

Последняя религия?

Герцен не был либералом; при этом он хорошо понял, чем оказался либерализм в период перехода к «современности», на пороге «модерности». В пятой части «Былого и дум», в разделе «Западные арабески» (тетрадь вторая) есть интереснейшее его рассуждение на эту тему: «Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея – политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе; болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров. Иронией высказывается досада, что истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман».