Книги

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, Чаадаев как бы от лица Киреевского пишет объяснительную записку Бенкендорфу и распространяет ее среди знакомых в Москве. Шаг довольно странный, учитывая, что пострадать мог не только (и не столько) настоящий автор, сколько номинальный. Помимо всего прочего, Киреевский, один из основателей раннего славянофильства, думал совершенно по-другому, нежели Чаадаев, – и нежели автор письма Бенкендорфу.

Поначалу «Киреевский» расшаркивается перед генералом, совершенно с восточными церемониями, будто провинившийся паша перед визирем: «На мою долю выпало самое большое несчастье, какое может выпасть в монархии верноподданному и доброму гражданину, а именно – быть опозоренным в глазах своего государя». Дальше автор послания переходит к объяснениям – ему важно растолковать «правительству», что он на самом деле имел в виду и вообще кто он такой. Здесь текст становится исключительно интересным, ибо в нем Чаадаев, избегая риска выдать свое авторство, не уходит в религиозно-философские дебри, а пишет – насколько это возможно в данном случае – прямо на общественно-политические темы. Прежде всего он указывает, что принадлежит (Киреевский принадлежит, конечно, – Чаадаев был старше издателя «Европейца» на 12 лет) к «молодому поколению», некогда «мечтавшему о реформах в стране», то есть о «системах управления, подобных тем, какие мы находим в странах Европы». Более того, составитель «Записки графу Бенкендорфу» признается, что эти мечты объединяли его с теми, кто «преступными путями» пытался воплотить их в жизнь, устроив «ужасный бунт», – с декабристами. Именно здесь главная точка «объяснений» «Киреевского» – и именно здесь исходный пункт, тот нулевой уровень, откуда Чаадаев стал формировать новую повестку дня общественного мнения. Как мы уже говорили, старая повестка исчезла вместе с декабристами. И вот псевдо-Киреевский намечает новую.

Она несет в себе отпечаток старой и состоит из трех пунктов. «Серьезное и основательное классическое образование». «Освобождение наших крепостных». Наконец, «я желал бы для нашей страны, чтобы в ней проснулось религиозное чувство, чтобы религия вышла из того состояния летаргии, в которое она погружена в настоящее время». На первый взгляд немного рискованно, но ничего особенно подрывного. «Образование» власть поддерживала, но только определенного рода образование, нужное ей. Главное, что «Киреевский» не использует опасное слово «просвещение». Сюжет с освобождением крепостных был тогда очень актуален для Николая, так что здесь тоже все спокойно. Что касается «религии», то кто же будет против?

На самом деле главным пунктом был именно последний. «Записка» сочинена примерно через три года после «Философических писем», в которых прямо говорится о том, что главной причиной довольно печального состояния нынешней России и ничтожности ее истории является именно религия, то есть православие, отпавшее от универсального пути христианства, то есть католичества. Отсутствие мощного религиозного влияния, даже просто христианских основ жизни – вот главная беда страны и особенно общества (любопытно, что в «Письмах» Чаадаев не упоминает «правительство» вовсе). Соответственно, вывести религию из состояния летаргии – значит… непонятно, конечно, что на самом деле это значит то ли принять католицизм, то ли сблизиться с ним, то ли устроить реформу православия. Естественно, ничего подобного Киреевский не думал и у него были все причины недоумевать.

Далее «Киреевский» излагает «свои» взгляды на такие вещи, как «цивилизация», «разум», действительно пытаясь растолковать власти, что ничего плохого в «Девятнадцатом веке» зашифровано не было. Но даже здесь возникает – пусть очень осторожно и тонко – главная тема, точнее главный повод будущего «телескоповского скандала». Это рассуждения на тему «Россия и Европа». Здесь оно дается несколько в ином виде, с указанием на те преимущества, что дарует России ее нынешнее политическое устройство, и на те беды, причинами которых стала прискорбная европейская склонность к свободе, революциям и прочим неприятным вещам. Но Чаадаев ловко переводит разговор с этой темы на другую – «искать уроков» надо у «старой Европы», Европы христианской – именно поэтому направление умов в нашем XIX веке, изложенное, мол, в моей статье, вами столь жестоко раскритикованной, как раз и порицается. Конечно же, настоящий Киреевский ничего этого в виду не имел. Завершается «Записка» выражением надежды, что неприятное недоразумение будет как-то разрешено в пользу его, Киреевского: «Я не смею сомневаться в справедливости моего государя; я не могу поверить, что, если Он нашел в способе выражения моих мнений что-либо неприличное, заслуживающее наказания, Он и ныне может оставить тяготеть на мне удручающую тяжесть своего неблаговоления. Я думаю, напротив, что обнаружил бы неспособность оценить по достоинству великодушие Его Величества и благожелательное покровительство, которое Он оказывает литературе, если бы и ныне отказывал себе в надежде на то, что мне будет дано позволение вновь взяться за перо. А вас, генерал, прошу принять уверение в глубокой и искренней моей признательности за то, что вы благоволили с такой отменной добротою протянуть мне руку». На сегодняшний слух концовка звучит довольно издевательски, а по интонации напоминает финал рассказа Владимира Набокова «Адмиралтейская игла»: «Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Солнцев»[38].

Так зачем же все это было написано и распространено? Кажется, по двум причинам. Первая – так сказать, общая, как бы сейчас сказали, «рамочная». Одним из условий любой дискуссии, а уж тем более общественной является понимание. Вроде бы банальность, но иногда следует напоминать очевидное. Дело не в том, что все всех должны понимать, отнюдь, тогда и разговора быть не может, если все и так ясно. Дискуссия возникает, когда есть зазор – и зазор между позициями оппонентов, и зазор между интенцией, высказанным мнением и восприятием этого высказывания другой стороной. Собственно, настоящая дискуссия может начаться только тогда, когда зазоры эти имеются, но они не становятся пропастями – и, более того, стороны хотят их преодолеть, пусть даже за счет молодецкой атаки на чужие позиции. Дискуссии не бывает без общей почвы, без каких-то заранее определенных – пусть по умолчанию – правил, без принимаемого оппонентами тезауруса. Все это априори должно быть в наличии. Соответственно, – мы здесь возвращаемся к Чаадаеву – он от имени Киреевского пытается объяснить власти, что именно имелось в виду, причем не только в статье «Девятнадцатый век» или даже в журнале «Европеец», но и вообще, что имеется в виду в головах поколения, рожденного в самом начале века. Более того, Чаадаев как бы разворачивает картину того, что вообще имеется в виду и что должно иметься в виду в сегодняшнем разговоре по поводу России, ее перспектив, ее состояния, ее места в Европе и т. д. Собственно, он обрисовывает ту самую повестку, что отчасти связана с предыдущей (условно «декабристской»), но в то же время от нее отличается, ибо сделать вид, что катастрофы 14 декабря 1825 года не было, невозможно. Набросав примерный состав этой повестки, он предлагает ее власти. В этом была ошибка – и Чаадаев быстро это понял. «Правительство» в подобном процессе совершенно лишнее – и четыре года спустя первое «Философическое письмо» апеллирует исключительно к «даме» и к читателям «Телескопа».

Вторая причина сочинения и распространения «Записки графу Бенкендорфу», видимо, заключается в том, что Чаадаев осторожно пытается ввести новые темы в эту самую повестку – даже не темы пока, а слова. Их две/два. Первая тема – необходимость вывести религию в России из летаргического сна. Ничего подобного в предыдущей повестке не было; религия, церковь вообще были по части императора Александра I и его мистически (а то и просто мракобесно, см. Михаил Магницкий) настроенных сподвижников последнего периода царствования. Чаадаев как бы намекает, что «реформы», преобразования в России невозможны в качестве светских – порукой чему может служить «потрясаемая волнениями» Европа, где перемены стали результатом зловредных идей энциклопедистов и все это кончилось кровавыми революциями. Отсюда мостик к необходимости реформы как самой церкви, так и места церкви в обществе и государстве – но здесь автор «Записки» молчит. Вторая тема, даже не столько тема пока, сколько словосочетание – «старая Европа». Должно показаться, что имеется в виду Европа до Великой французской революции, Ancien Régime, но мы-то, те, кто читал «Философические письма», знаем, что для Чаадаева XVIII столь же плох, как и XIX, ибо это век секуляристских идей, век Разума. Предыдущие столетия, начиная с XVI, тоже не очень хороши – все испортила Реформация, нарушившая единство христианства (читай – католицизма). Так что «старая Европа», которая может преподать урок России, – Европа средневековая, находящаяся под духовной властью папы. Понятно, что Бенкендорф ничего этого не знал, но среди читателей адресованной ему «Записки» наверняка были и те, кто уже читал «Философические письма», – Чаадаев же показывал их знакомым, да и слухи ходили[39]. Эти пассажи «Записки» Чаадаев адресует именно публике; он намекает на то, что, мол, вот она, повестка, даже Киреевский ее излагает вслед за мной. Неудивительно, что Иван Киреевский сильно рассердился.

Подобный ход, безусловно, является провокацией, но это провокация тонкая и не зловредная. Она в каком-то смысле положительна, в чем непохожа на большинство провокаций, ибо, в отличие от них, имеет целью не уничтожение или даже унижение визави; здесь задача иная – разбудить и пригласить к разговору, к размышлению. Поэтому, несмотря на неприятное (и даже болезненное) воздействие «телескоповского скандала» на него, Чаадаев, похоже, был удовлетворен тем, как все обернулось. Более того, создается впечатление, что Чаадаев специально выбрал наиболее подходящее время для частичного обнародования своих взглядов.

Против бешеного безумства

1 мая 1835 года Чаадаев пишет большое письмо Александру Тургеневу. Начав с обсуждения судьбы ранней редакции первого «Философического письма» (Тургенев намеревался напечатать его за границей)[40] и с сетований по поводу того, что «все умные женщины уезжают отсюда» (имеется в виду из Москвы), наш герой переходит к новостям русской культуры. Их несколько, и они раздражают Чаадаева. Прежде всего, пьеса Нестора Кукольника «Скопин-Шуский». Произведение огорчает автора письма своим идейным направлением – заглавный герой, «герой на западный лад», совершенно задвинут на второй план, а на первом бесчинствует думной дворянин Прокопий Ляпунов, «дикарь, варвар, своей варварской грузностью совершенно подавляющий Шуйского». Но самое ужасное другое: «Там есть места, исполненные дикой энергии и направленные против всего, идущего с Запада, против всякого рода цивилизации, а партер этому неистово хлопает! Вот, мой друг, до чего мы дошли». Вторая культурная новость – уже чисто журнальная. В «Библиотеке для чтения» появилась анонимная статья с нападками на немецкую философию. Чаадаев в гневе: «Крик бешеного безумца против немецкой философии. Обратите на это внимание; никогда еще литературное бесстыдство, никогда еще цинизм духа не заходили так далеко…». В 1835-м Чаадаев начинает чувствовать, что пустота, возникшая на месте предыдущего набора тем для обсуждения публикой, на месте исчезнувшей повестки, может быть заполнена вот этим: «В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием. ‹…› …если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь ее будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?»

Мне кажется, именно в этом письме, даже точнее – в последнем из процитированных пассажей – ключ к тому, почему все произошедшее с публикацией первого «Философического письма» случилось именно тогда, когда случилось. Пустоту в общественном мнении начинают заполнять анонимные «бешеные безумцы» и «шинельные» литераторы, вроде Кукольника. Заметим, на этом этапе Чаадаев еще не рассматривает славянофилов (собственно, еще и не появившихся как движение, как группа, объединенная общими взглядами) в качестве своих серьезных оппонентов. Можно не соглашаться, к примеру, со взглядами Ивана Киреевского, еще тогда вполне осторожными, но опасности они не представляют. Опасны дикие, невежественные проявления «вырабатывающейся национальности», которая насквозь цинична, пытается угодить власти и низким вкусам публики за счет нападок на Запад, на Европу. Самое ужасное заключается в том, что никакого «материала» для формирования подобной «национальности» (по сути, Чаадаев и говорит об общественно-политической и общественно-культурной «повестке») в помине нет, оттого «все это рухнет в бездну лжи и обмана». И, соответственно, лишит Россию будущего. А будущее – единственная вещь в отношении России, которую можно и стоит любить. Чаадаев должен встать на защиту будущего, предложив вместо лживой, циничной и пустой «национальности» свои идеи – укорененные в великой культуре, в развитой цивилизации, в христианском единстве. Для этого нужно сделать эти идеи достоянием публики, причем русской. Оттого письмо в Европе лучше не печатать, надо сделать это в России – добавим мы эту не высказанную в письме мысль.

Чуть раньше Чаадаев пишет о том же Вяземскому, но, учитывая менее близкие отношения с ним, нежели с Тургеневым, он дает себе труд довести свое рассуждение до конца – тем более что просит у адресата совета и помощи. Послание состоит из пяти абзацев. В первом Чаадаев представляет Вяземскому некоего господина Хлюстина, который едет в Петербург и хочет с ним познакомиться. Абзац заканчивается убийственно: «Однако оставим нашего молодого человека; я не сомневаюсь, что он вам будет интересен. Воспользуемся случаем и поговорим о другом». Вторая часть – рассказ о том, что Чаадаев – и это известно адресату – в «затворничестве» занят некими «исследованиями и трудами». Дальше следует краткая внешняя аннотация их, предваряемая очень важной фразой: «Целое представляет собою большую работу; и мне было бы досадно, если бы она оказалась безрезультатной». «Безрезультатность» в данном случае – выражение двусмысленное: «результатом» можно считать как публикацию «труда», так и – в более широком смысле – воздействие труда на общество.

Третий абзац начинается с самого главного: «Я достаточно легко опубликовал бы это сочинение за границей, но думаю, что для достижения необходимого результата определенные идеи должны исходить из нашей страны». Исключительно интересный поворот разговора: публикацией своего труда в России Чаадаев хочет не просто повлиять на умы соотечественников, он мечтает открыть истину европейцам – уже не способным к свежим идеям, ибо «на них давит огромный груз воспоминаний, привычек, рутины и уничтожает их», – но открыть ее именно как русский. Ибо, «не имея никакой связи с происходящим в Европе, мы, следовательно, более бескорыстны, более сдержанны, более беспристрастны по всем предметам спора». Получается, что благотворный эффект печатания «Философических писем» должен быть двунаправленным – внутрь России и вовне. В России установится правильное понимание сегодняшнего положения страны, его причин, что дает надежду на будущее, а вовне, в Европе читатели писем поймут, что свет истинного знания, свет истины отныне идет с Востока, что послужит грядущему духовному величию России и даст шанс на ее соединение с Западом на магистральном пути человечества. Планы грандиозные, если бы не сомнение, что вторую, «европейскую» их часть Чаадаев несколько преувеличивает, чтобы вложить в уста Вяземского нужные слова на случай, если тот действительно будет предлагать петербургской цензуре пропустить в печать «Письма».

Собственно, о будущих сношениях с властями на предмет публикации – четвертый и пятый абзацы письма. Сначала Чаадаев объясняет свою просьбу Вяземскому посодействовать и похлопотать тем, что в Петербурге, месте близком к центральной власти, цензоры не столь трусливы, как в провинции[41]. Наконец, в финале наш герой великодушно разрешает исключить несколько писем из будущей публикации, если это понадобится по цензурным соображениям. Последовательность оставшихся писем можно не соблюдать или вообще дать их в виде фрагментов, добавляет Чаадаев и надеется на ответ от князя.

Прошло полтора года, «Философическое письмо» напечатано, публика обсуждает его, высочайшее распоряжение о безумии его автора еще не объявлено. Скандала пока нет, есть волнение публики. Чаадаев посылает «Телескоп» со своим текстом еще одной даме, княгине Софье Сергеевне Мещерской, известной религиозной деятельнице, переводчице, в то время председательнице петербургских дамских попечительских комитетов о тюрьмах. Настроение этого письма двойственное – Чаадаев явно чувствует приближение драматических событий, но в то же время в его словах сквозит довольство тем, как все происходит. С одной стороны, «публичность схватила меня за ворот в то самое время, как я наименее того ожидал». Недоброжелательство части читателей таково, что некоторые требуют от властей принять строгие меры против автора «Философического письма». Чаадаев выражает надежду (не очень искреннюю, надо сказать), что «по счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему поведение». Нет-нет, как раз они и указали, что и вызвало направленную против «сволочи» «Апологию сумасшедшего». С другой – «моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества». И вот здесь Чаадаев проводит линию между тем, что в те годы называлось «обществом» (то есть «хорошее общество», «высшее общество», «светское общество») и «обществом» в более современном значении[42]. Первые – «блаженное народонаселение наших гостиных, предавшихся достославному быту виста и реверси». Они Чаадаева занимают мало. Вторые – те, кто хочет понимать, думать, кто живет скорее духовной жизнью. На них «Письмо» оказало должное влияние. Но их мало, а новые, те, кому сейчас лет двадцать – двадцать пять, как Герцену, Киреевскому и другим, к первому обществу не принадлежат по возрастному и социальному признаку, соответственно, остаются вне действия излучения чаадаевских идей. Оттого уже после скандала перед Чаадаевым встает дилемма – то ли остаться в сужающемся кругу «светских людей» с духовными запросами, то ли вступить в чужие пределы. Наш герой пытается сделать и то и другое одновременно. В результате терпит фиаско, но фиаско это персональное, а не идейное. С последним, как мы теперь знаем, все в порядке. Чаадаев победил.

В том же октябре 1836 года Пушкин пишет Чаадаеву об особенностях русской общественной жизни: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Это очень точное определение «телескоповской истории» – Чаадаев сказал, то, что почти все и так знали (ибо наслышаны были о его идеях), но сказал громко. Но вот стоило ли это делать – именно такой вопрос возник у многих окружающих, которые чаадаевскую историософскую концепцию и даже его взгляд на Россию восприняли вполне благодушно, мол, хорошо, есть и такое мнение, но сочли, что нужно было оставить свои взгляды при себе – и при узком круге светских и литературных знакомцев. Вот и Вяземский 28 октября 1836 года, когда скандал уже разразился, пишет Александру Тургеневу (и у меня нет никакой уверенности, что, выводя эти строки, он не имел в виду еще одного читателя, в жандармском мундире): «Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержены прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом». Исключительно интересная реплика, которая содержит в себе сразу два довольно разных положения. Первое: общественного мнения в России нет (или оно в зачаточном состоянии), публика не привыкла к столкновению идей и позиций как к норме, оттого все сколь-нибудь выбивающееся из рутинного хода мысли должно оставаться в сфере частной жизни, «у камина». Отсюда напрашивается несколько выводов. Первый – то, что Чаадаев – да-да, следует вновь сказать это – был совершенно прав, публикуя «Философическое письмо». Не сделай он этого, все осталось бы в кругу тех двух-трех дюжин людей, которые подобные умствования хотя и не отрицали, но всерьез к ним не относились. Во-вторых, сам Вяземский относился к такого рода людям. Для него странный, полный мистического одушевления, вязкий текст Чаадаева – всего лишь анекдот, причудливость, диковинка, упоминанием которой можно оживить светский разговор, не более того. И это тот самый Вяземский, который разделял старую, до 14 декабря 1825 года повестку дня. Дело не в том, конечно, что этот выдающийся человек «испортился с возрастом», отнюдь – просто он, как все остальные его сопоколенники, мировоззренчески не пережил конец старой повестки. Вяземский воспринял наступившую после пустоту как должное – и удалился в частную жизнь. Этот выбор можно уважать, безусловно, но разве не о подобном писал Пушкин: «равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине»? Князь Вяземский был человек светский, порядочный и невероятно талантливый, один из лучших в своем круге, но не на таких людей хотел воздействовать Чаадаев своим жестом, не таких он провоцировал. Во мнении Вяземского проглядывает еще и глубокий пессимизм в отношении русского общества и русского общественного мнения вообще. Таких вещей просто нет. Есть «общество», «светское общество», состоящее из порядочных частных людей, для которых общественные вопросы являются лишь острым дополнением к разговору у камина.

Второй пункт, который можно вывести из рассуждения Вяземского, также любопытен – и говорит о глубокой проницательности князя. На конец октября 1836 года ситуация такова, что публично, в печати опровергать Чаадаева невозможно – ибо опровержение будет выглядеть как выражение поддержки власти в ее безумном преследовании автора «Философического письма»; опровергатель выступит доносчиком. Известно, что люди приличные и по разным причинам не согласные с некоторыми положениями «Письма» готовили полемические выпады (к примеру, Баратынский думал об этом), но по этой причине оставили свое мнение при себе. Издатель Надеждин хотел продолжить публикацию «Философического письма» двумя своими статьями, но журнал, как мы знаем, закрыли; а некто[43] написал и даже опубликовал в «Московском наблюдателе» «Несколько слов о философическом письме (напечатанном в 15-й книжке “Телескопа”). Письмо к г-же Н.», но цензура выдрала страницы с этим сочинением из уже отпечатанных томов журнала. Сложно себе представить, что Чаадаев не предполагал такой ситуации, из чего можно сделать такой вывод: он никаких печатных откликов и не хотел. Не забудем, Чаадаев был исключительно монологичен и нарциссистичен, спорить в печати не собирался, он просто хотел спровоцировать общество – в более широком смысле, не «светское общество» – на рефлексию. И предоставил ему темы и слова для этой рефлексии. Более того, Чаадаев даже попытался сымитировать разные точки зрения, чтобы хотя бы на первых порах заполнить эту пустоту – пока ее не зальет высочайше одобренная брага официозного патриотизма. Безумец Чаадаев сделал все, чтобы не пустить в это пространство «бешеных безумцев», поливающих грязью христианнейшую Европу и ее культурные достижения. Ради этого он придумывает реально существующих персонажей – Киреевского, сочиняющего письмо Бенкендорфу, Михаила Орлова, пишущего письмо ему самому, Чаадаеву, а также Мишеля Хрипуновского из Ардатовского уезда, анонимного автора французского журнала “L’Univers” и даже неизвестного проповедника Царя Небесного, который взывает к «людям русским, православным». Он действительно населяет пустоту персонажными авторами, явно предпочитая их реальным людям с их мнениями. Чаадаев людей не очень любил, они мешали ему держать все под контролем, оттого он выдумал других людей, похожих на существующих – примерно как драматург придумывает похожих на жизнь персонажей. Все же он был денди, а не общественный деятель.

Отсюда и намеренные недоразумения с французским языком. Как мы уже говорили, тот факт, что проповедь, поучение, адресованное русской публике, было опубликовано в переводе на русский, стал одной из важных деталей чаадаевского замысла. У самого́ Чаадаева были сложные отношения с родным языком даже для той эпохи в истории России, которую обычно, применительно к высшей части дворянского сословия и чиновничества считают двуязычной. Нельзя сказать, что Чаадаев скверно владел русским, отнюдь, те его письма, что сочинены на нем, не имеют акцента, как у многих современников. Они даже не столь галльски сухи и грамматически рациональны, как ранние прозаические опыты Пушкина. Тем не менее Чаадаев предпочитает писать на французском даже в тех случаях, когда это прямо вредит ему.

В 1833 году наш герой хлопочет об устройстве на службу – тут сказались и его скука с хандрой, и расстроенные денежные дела. Чаадаев пишет Николаю Первому – отправив предварительно письмо Бенкендорфу, где предлагает себя в качестве ценного дипломатического работника, могущего «пристально следить за движением умов в Германии». Сложно сказать, насколько сам Чаадаев верил в то, что писал, да и вообще рассчитывал ли он на успех. Как мы знаем, выйдя в отставку в качестве капитана гвардии, не дождавшись до представления к следующему чину, он не мог ожидать, что его поместят на какую-то высокую должность, тем более что у него не было ни намека на опыт госслужбы. Кажется, именно поэтому он придумывает себе деятельность, соответствующую одному из его настоящих талантов, – внимательно читать и составлять о мнение о прочитанном. Казалось бы, наивно, но Николай нуждался на самом деле в людях, которые могли бы излагать ему, что происходит за границами империи – и особенно про европейских мнения о России. Так же он нуждался в перьях, готовых на европейских языках, прежде всего французском, опровергать «неправильные» чужие мнения о России. Как известно, на этом поприще время от времени подвизались и Тютчев, и Вяземский – ведь здесь нужны были лишь те, кто известен в Европе, вхож в светские и литературные круги, чье мнение имеет вес. Чаадаев принадлежал к таковым – точнее, мог бы принадлежать. Поэтому его запрос на дипломатическую должность не был совсем уж вздорным и ребяческим. И, конечно, если ты предлагаешь себя в качестве наилучшего кандидата для мониторинга общественного мнения за границей, ты должен хорошо знать заграничные языки. Вот Чаадаев и пишет Бенкендорфу на французском, хотя, конечно, здесь есть еще одна причина, и о ней чуть позже.

Бенкендорф доложил царю, и тот согласился принять Чаадаева на службу, но по финансовому ведомству. Любопытно, что за несколько лет до этого похожая история случилась с Вяземским: тот – после адресованного императору мужественного послания под названием «Записка о князе Вяземском, им самим составленная» – попросился на службу, куда и был определен… чиновником по особым поручениям при министерстве финансов. В записных книжках князь ворчит, мол, эта власть намеренно определяет людей служить в тех областях госдеятельности, в которой они ровным счетом ничего не понимают и – в лучшем случае – совершенно бесполезны. Впрочем, Вяземский виду не подавал и служил финансистом, дослужившись до поста вице-директора Департамента внешней торговли, управляющего Главным заемным банком и члена совета при министре финансов. Вряд ли кто-то мог поверить, что этот гордый и упрямый аристократ, человек вольный и особый, к тому же в молодости «прокипятивший на картах» гигантское состояние, будет способен на такую карьеру. Как знать, быть может, и Чаадаев мог стать вице-директором какого-нибудь департамента, но он вовремя отказался. И написал еще два письма – одно царю, второе Бенкендорфу с просьбой передать первое послание адресату. В письме Бенкендорфу и разворачивается интересующий нас общественно-политический лингвистический сюжет.