Книги

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

В остальном остаток жизни тянулся скучно и печально – здоровье сдавало, денег не было, флигель разваливался. В 1854 году Россия ввязалась в самоубийственную войну со всей Европой; Чаадаев, патентованный сумасшедший, справедливо увидел в этом акт сумасшествия того, кто наградил его официальным званием безумца. Крымскую войну Россия проиграла, Чаадаев умер 14 апреля 1856 года – через месяц после подписания Парижского мирного договора, закрепившего это поражение. Философ на год пережил царя.

Вот вкратце и вся жизнь Чаадаева. В заключительной ее части имя нашего героя стало известно в Европе: Герцен посвятил Чаадаеву несколько страниц в книге «О развитии революционных идей в России», вышедшей в 1851 году. Чаадаев сделался напуган и польщен разом, оттого почти одновременно отправил два письма – шефу жандармов Александру Орлову (с выражениями возмущения по поводу упоминания своего имени в подрывной книге – и с просьбой прислать книжечку на предмет ознакомиться) и самому́ Герцену (с выражениями благодарности за то, что автор его по-прежнему «любит и помнит»). Послания Орлову и Герцену являются любопытным дополнением корпуса чаадаевских текстов. К этому корпусу мы сейчас и перейдем.

При жизни Чаадаева в России было напечатано лишь два его сочинения – шесть коротких отрывков («афоризмов») в 1832-м, в «Телескопе» и злосчастное первое «Философическое письмо» в 1836-м. Остальное – либо просто неопубликованное, либо то, что опубликовано быть не могло по вполне понятным причинам. Плюс письма. В собрание сочинений Чаадаева включают и заметки на полях книг, которые он охотно оставлял. Иными словами, перед нами архив частного человека, имевшего связи в свете, переписку с несколькими литературными и академическими знаменитостями, интересовавшегося научными и религиозными вопросами. И, конечно, человека не обремененного собственной семьей, любовными связями, но зависящего от расположения и помощи родственников и друзей.

Состав чаадаевского корпуса текстов таков: восемь «Философических писем», отдельные статьи и отрывки, вроде «Апологии сумасшедшего» и очень проницательного, достойного пера Маркса или Герцена политического очерка под названием «1851», россыпь отрывков и афоризмов, заметки на полях прочитанных книг, письма родным, друзьям, литературным знакомым, письма, сочиненные от имени других людей (см. выше), наконец, два загадочных документа – послание «Лудвигу Филиппу, королю французов» с просьбой прочесть «первые страницы произведения, в котором излагаю план воссоздания главных памятников архитектуры моей страны», а также совсем уже юродствующий проект прокламации, где Чаадаев обращается к «братьям любезным, братьям горемычным, людям русским, православным»[29]. Все вместе – плюс письма Чаадаеву и о Чаадаеве, а также некоторые документы, касающиеся следствия по делу декабристов и «телескопской истории», – составляет объемистый том (с комментариями) страниц в шестьсот. Или – с бо́льшими интервалами между строчками и с развернутыми комментариями публикаторов – два тома потоньше. Для литератора, прожившего на свете 62 года, совсем мало. Для частного светского человека первой половины XIX века, баловавшегося сочинительством, в биографии которого было только три важных события (война, путешествие, публичный скандал), – вполне достаточно. Собственно, последнее обстоятельство делает Чаадаева одиночкой среди чемпионов русской общественной мысли – он не был «литератором», тем более профессиональным. Тем не менее почти всех его современников – настоящих журналистов и писателей – забыли; кто, кроме специалистов, помнит Николая Греча, Николая Полевого[30], Осипа Сенковского и др.? Даже Белинский, увы, остался бы в забвении, не включай официально утвержденный российский литературный канон дюжину его высказываний о Пушкине и Гоголе. Все это свидетельствует в пользу мнения, что общественное влияние часто достигается как бы в качестве побочного эффекта; можно десятилетиями сочинять пламенную публицистику, пасти́ свой или чужие народы, поучать, настрочить двадцатитомное ПСС, но остаться замурованным в своем историческом периоде. А другой, какой-нибудь щеголь-денди, что-то такое скажет мимоходом, напишет несколько писем одной даме – и вот уже его помнят, цитируют, проклинают и возносят два столетия спустя. Не знаю, добивался ли Чаадаев такого эффекта, но он его добился.

История публикации его текстов удивительна – и наводит на мысль о более позднем, советском историческом периоде, когда немало первоклассных авторов было известно только в самиздате да по заграничным публикациям. Тем не менее влияние таких сочинений, как «Архипелаг ГУЛАГ» или «Москва – Петушки», на советский общественно-политический и культурный ландшафт переоценить сложно. В этом Чаадаев современен тоже.

Как мы уже говорили, при жизни нашего героя был напечатан (если не считать случайной публикации в 1832-м) лишь один его текст – кое-где неточный, с купюрами перевод первого «Философического письма». Остальные семь писем – а весь цикл создавался, судя по всему, в 1828–1830-м – так и остались в рукописи. Племянник Чаадаева, Михаил Иванович Жихарев, получив по наследству архив дяди, попытался издать кое-что на родине, благо уже наступила эпоха Великих реформ и многое из запрещенного при Николае можно было печатать при Александре Освободителе. Увы, в отношении чаадаевских текстов либерализация в России не наступила – в 1861 году «Современник» отказался, а в 1901 году и вовсе произошла удивительная история – Василий Яковлевич Богучарский издает книгу «Три западника сороковых годов», в которую включил перевод писем Чаадаева; результат оказался печальным: книгу конфисковала цензура и сожгла[31]. В конце концов «Философические письма» легально изданы в России лишь после царского Манифеста от 17 октября – в 1906 году Михаил Осипович Гершензон опубликовал их в своем переводе в «Вопросах философии и психологии», а затем – в качестве приложения к своей биографии Чаадаева (1908). Накануне Первой мировой Гершензон совместно с Григорием Алексеевичем Рачинским составляет двухтомные «Сочинения и письма П.Я. Чаадаева». Впрочем, в 1906 и 1908 годах в России были опубликованы еще два перевода «Писем». Возникшая в прошлом столетии прямая зависимость между общей либерализацией жизни в стране и возможностью издавать чаадаевские тексты проявилась и в годы перестройки, когда в разных журналах стали появляться их перепубликации, а в 1989 году не кто-нибудь, а издательство «Правда» выпустило в качестве приложения к журналу «Вопросы философии» первый в СССР том сочинений П.Я. Чаадаева. После этого стоит упомянуть лишь ПСС трудов нашего героя, в издательстве «Мысль», вышло в год конца СССР, в 1991-м.

Однако самое важное для понимания посмертного места Чаадаева в русской истории и культуре разыгралось между этими событиями. Конечно же, первая публикация первого «Философического письма» на языке оригинала состоялась в стране этого языка – во Франции. Русский иезуит, знакомый Чаадаева Иван Сергеевич Гагарин, к тому времени эмигрировавший на Запад, в 1860 году печатает статью «Католические тенденции в русском обществе», содержащее первое чаадаевское «письмо». Статья позже выходит отдельной брошюрой, а в 1862-м Гагарин выпускает книгу избранных текстов Чаадаева – в оригинале, конечно же. За год до этого Герцен перепубликует в «Полярной звезде» телескоповский перевод первого «Философического письма». Собственно, до 1906 года русская публика – та ее часть, что не владела французским, – знала Чаадаева лишь по пересказу «писем» в статье Александра Николаевича Пыпина в журнале «Вестник Европы» (1871), да некоторые счастливчики имели в распоряжении ставший библиографической редкостью роковой номер «Телескопа» или привезенную тайком тамиздатовскую «Полярную звезду». Ради справедливости отметим, что попадались и упоминания Чаадева в многочисленных архивных публикациях второй половины XIX века: участники литературно-журнальной и светской жизни Александровской и Николаевской эпох с удовольствием делились мемориями о бывшем гусаре, одержимом своим гардеробом и идеей христианского всеединства.

Не буду углубляться в текстологические дебри чаадаевского вопроса (хотя история увлекательная), лишь замечу, что настоящее открытие здесь сделал Дмитрий Иванович Шаховской в начале 1930-х. Вместо того чтобы следовать вариантам «Философических писем» из «Телескопа» и издания Гагарина, он отправился в архив Пушкинского Дома и обнаружил там жихаревские копии всех этих текстов. Шаховской – пока еще не наступили времена официозного сталинского патриотизма, для которого Чаадаев несомненный враг, – перевел пять писем, скорректировал существующие переводы остальных, опубликовал результаты своих трудов в «Литературном наследстве» и даже подготовил собрание сочинений Чаадаева для издательства «Academia», но том так и не вышел, а в 1939-м за публикатором пришли энкавэдэшные убийцы. 78-летний старик был расстрелян 15 апреля 1939 года под Москвой.

История публикации чаадаевских текстов исключительно важна для нашего рассуждения – именно поэтому я на ней, пусть и кратко, остановился. Если мы априори примем гипотезу, что эти немногочисленные тексты (и не дошедшие до нас устные проповеди) Чаадаева сыграли огромную роль в формировании повестки общественной дискуссии в России, то долгий и драматический (а порой и трагический) сюжет о том, как эти сочинения стали доступны публике, в каком-то смысле задал паттерн подобных сюжетов о судьбе тех или иных важных сочинений, запрещенных российской властью. Самиздат, тамиздат, борьба с цензурой, преследования редакторов, расправа с исследователем творчества, прямая зависимость от общественно-политической температуры в стране – все это слишком хорошо известно тем, кто знает историю России последних трех веков. Да, почти все это случалось и до Чаадаева, и все это происходило после его смерти, но в публикаторской судьбе его текстов спрессованы остальные судьбы, от «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева до «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца.

Добавлю еще одну деталь: кажется, до сих пор нет полной уверенности в том, кто именно перевел для «Телескопа» первое «Философическое письмо». Сначала называли – и некоторые продолжают это делать – Николая Христофоровича Кетчера, врача, переводчика Шекспира, друга Герцена. Горячие головы приписывали эту работу самому́ Белинскому, однако наиболее вероятная версия заключается в том, что «Философическое письмо» перевел Александр Сергеевич Норов, литератор, брат одной из восторженных поклонниц Чаадаева Авдотьи Сергеевны Норовой, а Кетчер лишь отредактировал текст[32]. Здесь отчего-то вспоминается история с «Трилогией» Сэмюэла Беккета, запрещенной в СССР. В конце 1970-х и почти все 1980-е ее читали в замечательном самиздатовском переводе человека, которого в подпольных культурных кругах почти никто не знал. Переводчик Валерий Молот эмигрировал в США в 1979 году и зажил совершенно другой жизнью, далекой от литературы. Спустя много лет русская публика вдруг его открыла – то есть увидела человека, который написал слова, столь сильно повлиявшие на самую интересную часть отечественной словесности. Ни Норов, ни Кетчер до этого хеппи-энда (если считать подобное хеппи-эндом) не дожили. Важные для национальной культуры и общественной жизни вещи порой возникают как бы ниоткуда, почти анонимно, из тени. Собственно, и Чаадаев и переводы его «Писем» очень долгое время находились в такой тени. Пошел ли им на пользу ровный яркий свет доступности – вопрос особый.

Под отсутствующими знаменами

В одном из отрывков, найденных и переведенных Шаховским, Чаадаев толкует о «физиологии страны» (имеется в виду, конечно же, Россия); под «физиологией» имеется в виду устройство общественного мнения. Создается впечатление, что он набрасывал этот текст для того, чтобы точнее определить направление и область воздействия своей проповеди и своей личности. Начинается отрывок так: «Среди причин, затормозивших наше умственное развитие и наложивших на него особый отпечаток, следует отметить две: во-первых, отсутствие тех центров, тех очагов, где созревали бы идеи, откуда по поверхности земли излучалось бы плодотворное начало; а во-вторых, отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов». Что здесь имеется в виду? Как обычно, Чаадаев рассуждает о России на фоне Европы, так что искомые «центры»/«очаги» и «знамена» следует искать там. С первым более или менее понятно. Это прежде всего католическая церковь во всеоружии ее сверхразвитой и сверхутонченной теологии. Далее это Университет – но, судя по всему, не нового образца, не университет, который сейчас называют «гумбольдтовским», а старый, средневековый. Это еще и двор правителя – в первую очередь ренессансного, XV–XVI столетий, но и абсолютного монарха XVII–XVIII веков тоже. Наконец, это журналы, изобретение XVIII столетия, бурно развивавшееся в XIX. Последние были в моде в то время – французские и британские прежде всего. Вышеперечисленные центры в разное время способствовали формированию «физиологии» некоторых европейских стран, точнее – дополним Чаадаева – «физиологии сознания стран, способа их мышления». Сейчас бы все это заменили красивым и давно потерявшим всякое значение словом «культура».

Итак, в Европе центры/очаги были и есть, а в России с ними плохо. Православная церковь, по мысли Чаадаева, на идеи страшно скудна, влияния на общество не оказывает, удалившись в скит, в молельную или в официальную приемную монаршего дворца. Теологии она не выработала – оттого объяснить саму себя и окормляемый ею мир она не может. В России не было «Средневековья» (оно ведь только там, где католическая церковь, где папа), значит, не было и одного из главных изобретений Средневековья – Университета. И действительно, первое поколение выпускников Московского университета, которое стало серьезно влиять на общество, на общественную мысль, проходило обучение как раз в тот самый момент, когда Чаадаев выводил эти строки. Предвидеть появление людей из кружка Станкевича, Герцена, славянофилов он тогда вряд ли мог. Да и темы, в будущем ими обсуждаемые, были ему не очень близки и интересны в то время. Наконец, ученость при дворе правителя в России до Петра была только один раз – при Иване Грозном; собственно, «ученым» были сам царь да князь Курбский; второй бежал в Литву, первый остался на троне, между ними завязалась переписка – но больше ведь ничего и не было, совсем ничего. Пустота. Затем случился Петр, но он был занят строительством новой России на месте старой Московии, так что предпочитал окружать себя учеными людьми с практическими знаниями или же если с отвлеченными, то с естественно-научными. Ситуация стала меняться только в середине XVIII века, а при Екатерине Великой двор действительно можно было назвать «очагом живых сил страны, где созревали идеи». Однако и это быстро кончилось и дальше не возобновилось – ни при Павле, ни при Александре I, ни в начале правления Николая. Можно, конечно, сослаться на Карамзина, ставшего «официальным историографом», но тот сочинял нетленный труд, а не обсуждал идейную злобу дня. Уже после сочинения этого отрывка Чаадаева идеями, как мы уже говорили, заинтересовался Николай I – собственно, благодаря графу Уварову и взводу «шинельных» стихотворцев, драматургов, журналистов и прозаиков его двор стал «излучать плодотворное начало по всей поверхности земли», но только вот слово «плодотворное» здесь лишнее. Уверен, что и Чаадаев не стал бы применять его в данном случае.

Оставались журналы. Как и многое в новой русской культуре, их как следует завел здесь Карамзин, но по-настоящему они стали расти в 1820-х годах: «Отечественные записки», «Современник», «Московский телеграф», «Телескоп», кое-что еще. Цензура пристально следила за любыми их движениями, хотя бы отдаленно намекающими на недовольство существующим положением дел и вольнодумство, однако писатель, редактор и издатель всегда умнее цензора; перефразируя известное выражение, цензор всегда отстает на одну войну. В журналах печаталась не только литература, там были и обзорные статьи о самых разных предметах (но только не о политике!), переводы (здесь можно было много чего протащить под самым носом бдительного цензора), литкритика и разное. Несмотря на отвращение к коммерческой жилке издателей журналов – а без такой жилки издание, даже битком набитое первоклассными текстами, успехом пользоваться не будет (см. пушкинский «Современник»), – с ними стали сотрудничать даже те, кого называли «литературными аристократами». Вяземский участвовал в «Московском телеграфе», еще более чопорный Чаадаев, как мы видим, не брезговал связями с «Телескопом». Собственно, идея опубликовать первое «Философическое письмо» в этом издании стало результатом такого хода мысли. Если журнал в России – чуть ли не единственный очаг, где созревают и откуда распространяются идеи, то главную свою идею, главную мысль надо доверить именно ему. Пусть не только транслирует, пусть вызывает отклик.

«Отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов» – это как раз об отсутствующей после разгрома декабристов повестке общественной дискуссии. «Массы умов», пусть и не «внушительные» и «сплоченные», объединились перед 1825 годом, а после их насильственного удаления со сцены возникла пустота. И эту пустоту нужно заполнить. Где обсуждать новую повестку, худо-бедно уже есть – журналы; остается выяснить, что обсуждать и что в результате обсуждения будет признано главным, самым важным, будет признано «знаменем». Чаадаев очень рассчитывает на свою «одну мысль», он делает на нее ставку – и его сильно беспокоит, что может в конце концов получиться следующее: «Появится неизвестно откуда идея, занесенная каким-то случайным ветром, как пробьется через всякого рода преграды, начнет незаметно просачиваться через умы и вдруг в один прекрасный день испарится или же забьется в какой-нибудь темный угол национального сознания, чтобы затем уж более не всплывать на поверхность: таково у нас движение идей». Что же, главная беда – и главная опасность одновременно – названа.

Пустота, причем умноженная огромным пространством России, «географическим элементом», причем пустота, предполагающая еще и наличие «темных углов». Огромная, по большей части незаселенная территория, огромное, не заселенное идеями и мыслями общество. Оттого «наша история – продукт природы того необъятного края, который достался нам в удел». Ничего особенно нового в этом рассуждении нет; однако здесь важна не констатация факта пустой необъятности России, а тот вывод, который следует сделать, и шаг, который следует предпринять. «Однако эта физиология страны, несомненно, столь невыгодная в настоящем, в будущем может представить большие преимущества, и, закрывая глаза на первые, рискуешь лишить себя последних». Пассаж несколько запутанный, не совсем понятно, что тут «первое», что «последнее», но интенция вполне ясна – немногочисленные преимущества «физиологии страны» под названием Россия следует примечать и привечать, на них не следует закрывать глаза, иначе можно лишиться будущих, уже многочисленных преимуществ. Так что раз мы наблюдаем перед собой пустоту, следует воспринять ее как возможность, как шанс – и населить эту пустоту своей идей, своей одной мыслью, собой. Можно даже попытаться имитировать дискуссию – ведь Чаадаев был настолько проницателен, что мог спокойно рассуждать с точки зрения своих оппонентов. Что он время от времени и делал.

Итак, заполнить пустоту, начать разговор, сделать жест, который станет отправным пунктом будущего. Такова истинная цель Чаадаева, таково было его намерение в телескоповской истории, именно потому он предал печати первое «Философическое письмо». Он не только излагал свою идею, не только проповедовал, он пытался вызвать реакцию, прощупать, есть ли там кто живой. Удалось. Реакция была – и не только власти. «Апология сумасшедшего» посвящена как раз этой – общественной – реакции, буре возмущения, которую вызвала телескоповская публикация. Текст начинается увещеванием самого себя, переживающего катастрофу публичного скандала и правительственных репрессий: «Будем все терпеть, все переносить – будем милосердны». Милосердие выглядит тут странным; судя по всему, Чаадаев намерен прощать несправедливость, творимую в отношении его. Однако прощать далеко не всем. Обществу – ни в коем случае: «…катастрофа, только что столь необычайным образом исказившая наше духовное существование и кинувшая на ветер труд моей жизни, является в действительности лишь результатом зловещего крика, который раздался среди известной части общества при появлении нашей статьи, едкой, если угодно, но, конечно, не заслуживавшей тех криков, какими ее встретили». Заявление очень любопытное; получается, что катастрофа вовсе не в том, что автора объявили сумасшедшим и впредь запретили ему писать, поставили под надзор, журнал закрыли, издателя выслали, цензора уволили, нет, катастрофа есть результат неправильной, враждебной реакции публики. Здесь нельзя не заподозрить Чаадаева в иезуитстве; похоже на то, что он намеренно снимает всякую ответственность с властей, перенося ее на общество. В этом видится сразу два расчета. Во-первых, имея в виду, что «Апология» будет доведена до высочайшего сведения, снять с себя всякие подозрения в неблагонадежности и даже в неблагодарности за столь мягкое наказание. Это уровень поверхностный и очевидный; Чаадаев надеется, что он удовлетворит Третье отделение. Он пишет: «В сущности, правительство только исполнило свой долг; можно даже сказать, что в мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они, без сомнения, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц. В самом деле, что еще может делать правительство, одушевленное самыми лучшими намерениями, как не следовать тому, что оно искренне считает серьезным желанием страны?» Рассуждение исключительно интересное – и актуальное для многих позднейших периодов российской истории. И здесь мы переходим к нашему – и, надеюсь, чаадаевскому – во-вторых. Прежде всего, о месте, которое занимает «правительство» в такой схеме. Оно не самостоятельно, оно призвано исключительно отражать мнения и настроения «страны». Какая «страна» (общество), такое и «правительство», впрочем, ах, нет, правительство лучше страны, ибо оно не следует самым кровожадным и жестоким призывам. Скажем, кто-то из «значительного круга лиц» хотел бы видеть автора «Философического письма» отправленным в крепость, на каторгу, в ссылку или, на худой конец, в монастырь[33]. Но власти, которые, безусловно, лучше, милосерднее общества, сделали так, что сам наказуемый – как бы ему в данный момент тяжело ни было – признаёт: «В мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного». Наказуемый благодарит правительство за его мягкость и зла на него не то чтобы не держит, нет, даже тени зла в его голове нет. Расчет оказался правильным – власть в очередной раз признала собственную мягкость и мудрость, после чего от Чаадаева отстала. Так что это не мазохизм и даже не невинное лукавство – холодный план, приведенный в исполнение.

Но в этом пассаже из «Апологии сумасшедшего» есть и другой уровень, более глубокий, скрытый от Бенкендорфа и Николая I. Чаадаев говорит буквально следующее: в «Философическом письме» он вообще не обращался к «правительству», не имел его в виду, не брал в расчет. В его рассуждениях для власти нет места – речь в нем идет о другом. Да и публикация «Письма» обращена к обществу и только к нему. Мысль довольно унизительная для власти и, если вдуматься, очень опасная. Почти все в российской печатной сфере было так или иначе обращено к «правительству» и чаще всего к царю лично. В первой главе мы уже вспоминали, как Державин хвастался тем, что

первый я дерзнул в забавном русском слогеО добродетелях Фелицы возгласить,В сердечной простоте беседовать о богеИ истину царям с улыбкой говорить.

Адресат разговора об «истине» – царь, не общество. Обществу можно в забавном русском слоге поведать о добродетелях монарха, не более того. Зримо или незримо, власть присутствует практически в любом разговоре, официально пропущенном в печать. А здесь нет; «Философическое письмо» адресовано даме, это частное послание, опубликованное для просвещения и убеждения публики – и только публики. Получается, что разговор с властью бессмысленен и ненужен. «Правительство» существует только как термометр общественного настроения и как приниматель и применятель соответствующих температуре мер. Любопытно, что абсолютный недемократ, даже антидемократ Чаадаев отдает власти совершенно демократическую роль; власть – слуга общества, но слуга авторитетный, заботливый, по сути, слуга и воспитатель разом. «Правительство» – это мудрый, просвещенный и практичный Дживс при порывистом, невежественном, снедаемом абсурдными затеями идиоте Берти Вустере.

Так что просвещать нужно именно публику, ей проповедовать. А публика, вместо того чтобы быть благодарной и внимать, разражается проклятиями и оскорблениями – «правительству» действительно ничего не оставалось, как назвать безумца, решившегося на столь опасное и бессмысленное предприятие, «безумцем». Так что обвинять в «катастрофе» следует публику, общество – и попытаться еще раз объяснить свою мысль, но более доступно, уже для дураков, коими и выказали себя эти люди. Именно поэтому именно здесь, в «Апологии сумасшедшего», появляется самая знаменитая чаадаевская цитата, та, которую бесконечно поминают, приписывая «Философическому письму»: «Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Как мы видим, Чаадаев не то чтобы не пытается смягчить (якобы) оскорбление, нанесенное им публике некоторыми пассажами «Философического письма», он усугубляет, сравнивая своих критиков, Филиппа Филипповича Вигеля или даже Софью Николаевну Карамзину, с «самоедами». Конечно, было бы заманчивым использовать одно из позднейших значений слова «самоеды» – те, кто сам себя поедом ест, – для дальнейшего анализа, предположив, что Чаадаев видел опасность в обществе, которая питается только «своим» (в культурном, и не только, смысле), которое тем самым совершает медленное самоубийство, но это было бы непростительной передержкой. Конечно нет, имелись в виду народы Крайнего Севера, «самодийцы», которых называли тогда «самоедами»[34], – ненцы, энцы, нганасаны, селькупы и саянские самодийцы. В общем, те, кто обитает в непригодных – по мнению европейца, коим Чаадаев себя считал, – частях мира, в вечной мерзлоте, снегах, живут в «юртах» (то есть в чумах), питаются зловонным оленьим жиром и вообще дикари, лишенные радостей цивилизации. Они искренне любят свою печальную жизнь. Но почему? – вот вопрос. Чаадаев об этом молчит, но ответ очевиден: потому что они не знают другой жизни. Окажись они хотя бы в средней полосе России, не говоря уже о Москве, а уж тем паче Франции или Англии, вся любовь к поеданию на морозе прогорклого жира исчезла бы. Да, скажем мы, но при чем тут условный Вигель, условная Карамзина, условный человек из московского или петербургского общества, возмущенный «Письмом» Чаадаева? Они-то другую жизнь видели, и в Париже бывали, и в Риме, не говоря о других местах, они-то европейскую цивилизацию знают. Именно, – и в этом главное содержание чаадаевского выпада. «Самоед» слепо любит родные снега не потому, что ослеп от блеска полярного солнца, отраженного снегом, нет, он иного не знает, оттого не видит очевидного, истины. Он слеп ненамеренно. Русская публика слепа намеренно, ибо знает другое; она закрывает глаза, чтобы не видеть очевидного. В паре «самоед» versus «английский гражданин» на самом деле первую роль играет приличное русское общество, оно здесь противопоставляется правильной любви к отечеству.