Книги

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Если взять подавляющее большинство ведущихся после Чаадаева дискуссий о России, то их темы будут исчерпаны вышеперечисленными тремя пунктами и их вариациями. Более того, даже главные формулировки далеко не ушли от тех, что были придуманы нашим героем – точнее, его переводчиками на русский.

Это темы очевидные, совершенно исчерпанные, заболтанные, обессмысленные сегодня, вне породившего их исторического контекста. Для нас гораздо интереснее другое, живое и менее заметное. По большей части, мы уже вели речь об этом, сейчас же следует сделать сухой перечень сказанного выше. В качестве вводного замечания: нам представляется, что главный вклад Чаадаева в формирование публичной сферы в России, способов функционирования общественного мнения и языка общественной дискуссии заключался не в «что», не в содержании его месседжа, пусть даже и неверно прочитанного как властью, так и обществом, а в том, «как» это было сделано, какого рода жест это был. В конце концов, Чаадаев был денди, возведший «искусство одеваться почти на степень исторического значения»[49], а для денди самое главное на поверхности, а не внутри. Так что на поверхности «чаадаевского общественного сюжета» мы видим следующее, сыгравшее важнейшую роль в дальнейшей истории российского общества, пусть и малозамечаемое.

В России общественное мнение, публичную сферу можно создать практически на пустом месте, главное ее заполнить множеством голосов. Голоса эти можно вызвать либо с помощью рассчитанной провокации, либо в крайнем случае самому имитировать их, создавая видимость дискуссии. Своего рода метод общественно-политического чревовещания.

Самое интересное для общества и его будоражащее создается в довольно узком пространстве между приватным и публичным. Искусство общественной актуальности заключается в умении балансировать между этими двумя сферами, окончательно не проваливаясь ни в одну из них. Это же касается и способов распространения своих идей – здесь ситуация до недавнего времени была: «переписка versus публикация». Впрочем, все гораздо сложнее, так как «публикация» могла быть на родине, за границей или распространением в списках. Все это идеально видно в чаадаевском сюжете. Сейчас, в онлайн-эпоху, вопрос об отношении между «приватным» и «публичным» принял несколько иные формы, конечно.

Любой жест против власти будет прочитываться в России как «прогрессивный», а любая поддержка «правительства», пусть даже самая разумная и в бесспорно прогрессивном деле, – как охранительство, реакция, предательство идеалов. Достаточно сравнить светский характер власти в Российской империи, где православная церковь играет роль министерства по делам душеспасения подданных и теократическую утопию нашего героя. Меж тем именно Чаадаев – герой прогрессивного русского общества. Говорю это не для «разоблачения» Чаадаева или даже российского общественного мнения, нет, просто констатация факта. Ну и невозможно не признать, что даже ультрареакционер Чаадаев интереснее разумного (порой) Николая I. Чаадаев думал – и нес ответственность за свои мысли.

Ну и, конечно, роль «безумия» и «безумца» в общественных дискуссиях, в публичной сфере вообще. Здесь, конечно, часто говорят о якобы средневековом (или даже античном) опыте, согласно которому истину царям и народу чаще всего прямо говорят шуты и юродивые. Чаадаев об этом явно догадывался. Но его-то безумие – чисто рациональное, более того, он не играет шута при царе, наоборот, он, шут, царствует в «обществе».

Наконец, последнее. Чаадаев пытался намекнуть, что в русских общественных повестках («декабристской» и той, что возникала при нем и при его участии) до сих пор отсутствовал один важнейший пункт – социальная справедливость. Вопрос о «крепостном рабстве» таковым считать нельзя, ибо здесь речь шла о проблемах чисто моральных, даже религиозных – как может одна бессмертная душа владеть и распоряжаться другой? Но никто никогда в России серьезно не рассматривал имущественное неравенство в качестве серьезной, системной общественной проблемы. Никто никогда не ставил в упрек обществу неравенство в доходах, проблему унизительной бедности, отсутствия социальных перспектив[50]. Наконец, не было слышно речей о том, как же построить справедливое общество, где подобного порока не было бы. В Европе об этом во весь голос стали говорить уже во второй половине XVIII века, в Великой французской революции можно увидеть несколько протосоциалистических групп и движений (эбертисты, «бешеные» и прочие), а в начале XIX столетия появляются сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуэна и др. В следующем поколении уже были и Луи Блан, и Прудон, чуть позже Маркс и другие коммунисты. В России же первым социалистом стал Герцен, который всего на шесть лет старше Маркса. Однако первым, кто заговорил о важности социальной справедливости, о неизбежности социализма, был как раз Чаадаев. В текстах после 1836 года то и дело всплывает слово «социализм», тогда же Чаадаев отчеканивает свой, увы, не столь знаменитый, как рассуждения о бесплодности русской жизни, афоризм: «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники».

На последнем обстоятельстве следует остановиться чуть подробнее. Чаадаев сочувственно относился к так называемому «христианскому социализму» Ламенне и некоторых других католических авторов, однако в словосочетании «христианский социализм» для него главным было первое слово, а не второе. Социальная справедливость должна учитываться в обществе, так как оно христианское, значит по определению справедливое в высшем смысле. Высший смысл справедливости влечет за собой и низшие по отношению к нему, в том числе и справедливость социальную. И все-таки Чаадаева социализм как таковой занимал мало – его интересовало то, как идея эта появляется, как она связана с магистральным универсальным путем европейской цивилизации и, наконец, какие против него можно привести аргументы. Именно слабость – и жестокость – антисоциалистических аргументов, их совершенно антихристианский характер, судя по всему, и побудили Чаадаева заявить о грядущем торжестве социализма. Любопытно, что он и здесь оказался прав. Спустя 100 лет после этого социализм, пусть по-разному в разных странах, победил на немалой части планеты, прежде всего – в столь любимой Чаадаевым Европе.

С последним рассуждением связан еще один важный вопрос. Это вопрос о мостках между Чаадаевым, его предшественником в деле заполнения пустых комнат русского общественного мнения Карамзиным и его наследником Герценом. Карамзин путешествовал в первый год Великой французской революции; но Европа, которую он подарил соотечественникам, ее образ и смысл – Европа предреволюционная, Европа века Просвещения и сентиментализма, эпохи Канта, Лафатера, Вольтера и Руссо. Чаадаев участвовал в военном разгроме главного порождения этой революции, Наполеона, а его мысль старалась обогнуть в своем ретроспективном путешествии 1789 год и целиком XVIII век, который, с его точки зрения, был воплощением зла. Революция 1848 года и последующие события во Франции (установление Второй империи) заставили Чаадаева внимательнее присмотреться к «чистой политике», результатом чего стал не совсем обычный для него текст – отрывок «1851»[51]. Для нашего героя, как и почти для всей Европы, эти события оказались неожиданными, несмотря на то что революционеры 1848-го, по выражению Маркса, рядились в одежды 1789-го.

Новым элементом, который отличал 1848-й от предыдущих революций во Франции, был как раз социализм. Социальные требования можно встретить и в предыдущих революциях – Великой французской, 1830 года, наконец, было знаменитое восстание лионских ткачей, однако в 1848-м социалисты стали политическим движением, осознающим себя таковым. Эти события не только Чаадаева заставили расширить идейный горизонт; 1848-й – рождение «настоящего Герцена», политического теоретика и борца. «Письма из Франции и Италии», которые начинаются довольно вялыми и разрозненными описаниями парижской театральной и повседневной жизни 1847 года, после начала революции превращаются в неистовые революционные памфлеты, перемежаемые исключительно проницательным политическим анализом событий. 1848-й стал точкой включения русской общественной мысли в европейскую, причем на равных правах. Революции 1789 года, 1830 года русские наблюдали, пусть иногда и находясь в гуще событий. Герцен стал первым, кто в европейской революции участвовал как публицист, – и голос его слышен наряду с голосами других: французов, австрийцев, немцев. Ту же роль 1848-й сыграл в судьбе другого, более известного во всем мире революционера и теоретика, Карла Маркса, позже ставшего серьезным соперником Герцена в лондонской политической эмиграции.

Итак, Чаадаев подводит нас к этой точке, учтиво раскланивается и оставляет в компании Александра Герцена. Последуем же далее за Герценом.

Глава III. Герцен: первый современник

…социальное зло неизбывно, оно только заменимо, то есть на место устраняемого немедленно диалектически встает другое.

Л.Я. Гинзбург

…жажда материальных наслаждений, стимулируемых правительством, все больше и больше возбуждала толпу и вызывала терзавшее ее чувство зависти – эту болезнь, присущую демократии; нарождавшиеся экономические и политические теории внедряли мысль о том, что человеческие беды суть продукты законов, а не Провидения и что можно ликвидировать нищету, меняя местами людей.

Алексис де Токвиль

Почему социализм победит

В то самое время, когда Александр Герцен публиковал в журнале «Современник» «Письма из Avenue Marigny» и сочинял очерки, составившие потом книгу «С того берега», которая сделала ему имя у европейской публики, Чаадаев записал в своих тетрадях следующее: «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники». Здесь автор одних писем, «Философических», символически протягивает руку автору других, сочиненных и присланных из Франции и Италии[52], представитель предыдущего поколения – представителю последующего. Чаадаев обозначает тему, так пока и не ставшую частью русской общественной повестки, она еще не актуальна для общественного мнения в России, ее пока не обсуждают, за исключением нескольких молодых – и не очень уже молодых – людей в московских и петербургских кружках. Эта тема пока еще почти чисто умозрительная для России, разрыв которой с Европой делается в конце 1840-х годов все больше и больше. В Европе – революция, в России – даже не реакция (внутри страны было не на что реагировать), а своего рода стоическая стагнация: власть отказывается от любых покушений на будущее, устанавливая, так сказать, «режим вечного настоящего». Если Европа являет собой картину бушующего моря, как в известном стихотворении Тютчева, то Россия – следуя тому же образу – вечный и неприступный утес[53]. Геологический, физический состав утеса неизменен от века, и задумываться над его изменением есть безумная дерзость и даже преступление. Так это и расценивали те, кто по должности был обязан следить за умонастроениями в обществе и пресекать вольномыслие. Отсюда не объяснимая иначе изуверская жестокость преследований молодых людей, имевших смелость задуматься о том, что утес на самом деле не вечный и вообще не утес. История петрашевцев – тому страшное подтверждение.

В такой картине социализму места просто нет – как нет места и так называемому «социальному вопросу», тесно связанному с вопросом «экономическим». Равнодушие русского образованного общества к этим вещам, столь властно заявлявшим о себе в Европе, объясняется просто. Общественная дискуссия в России только начиналась; естественно, что главными ее темами были те, что считались дискуссантами самыми острыми для страны и самыми больными; прежде всего – вопрос об идентичности (условно назовем ее темой «Россия и Европа») и вопрос о крепостном праве, о «рабстве», как его называли самые крайние спорщики. Конечно, был в общественной повестке еще и сюжет об устройстве государства, о «самовластии», однако он по понятным причинам обсуждался мало – здесь использовались эвфемизмы и довольно прозрачные исторические аллегории, вроде отсылок к неким «восточным деспотам». Замечу здесь, что вообще условному «Востоку» в русской общественной дискуссии не повезло – он был начисто лишен истории, став своего рода «вечным объектом»; какой-нибудь Навуходоносор или Сарданапал соседствовали в рассуждениях о пагубном и преступном самовластии с нынешними турецкими султанами или даже с китайскими богдыханами. На «Востоке» – помимо условных романтических гурий, гаремов, кальянов и пещер с самоцветами – всегда были, точнее, всегда есть деспотизм и рабство. Россия после Петра (а то даже и до монголо-татар) – Европа, следовательно, деспотизма в ней быть не должно. На этом основании покоилось немало рассуждений, в том числе и таких, что смогли проскользнуть мимо придирчиво-усталого взора цензора. Знаменитый историк идей Эдвард Саид назвал бы подобный взгляд типичным проявлением «ориентализма» – всегда присутствовавшего на «Западе» концептуального подхода к «Востоку» как чему-то «вечному», лишенному «истории», а значит, лишенному «современности». Согласно Саиду, «ориентализм» предшествовал колониальной и торговой западной экспансии на Ближний и Средний Восток (а его последователи утверждают, что и дальше – в Индию, Китай и проч.), установив в европейском общественном сознании определенный образ «Востока»; когда же экспансия развернулась в полную силу, «ориентализм» сопровождал ее и активно создавал для нее условия, поставляя определенный тип знания о колонизируемых странах («востоковедение»), а также кадры для осуществления этой экспансии (обученные «востоковедению» чиновники, офицеры, ученые). В России – если продолжить ход рассуждения Саида – «ориентализм» тоже был, но он «заработал» несколько позже, в середине – второй половине XIX века, когда империя обратила свои взоры на Среднюю Азию и Дальний Восток. Однако нелишним было бы отметить, что до того, как созданные в Петербурге и Москве научные и образовательные институции занялись производством и воспроизводством официально востребованного ориентализма, подобное отношение к Востоку уже сложилось, но только в кругах, противостоящих российской власти. Впрочем, это особый сюжет, требующий специального рассмотрения.

Главные темы общественной повестки, в том виде, в котором она сложилась в конца 1840-х годов, были тесно связаны: проблема «особости» России в отношении Европы во многом определяла отношение к проблеме крепостного права и деспотической власти – и наоборот. Западники считали «рабство» и «самодержавие» позорными (а некоторые – и преступными) препонами на европейском пути России, начатом Петром Великим. Славянофилы, наоборот, считали и то и другое печальными последствиями отказа от русской самости. В этой замкнутой и довольно примитивной, даже клаустрофобичной схеме ни для чего иного места просто не было; все остальное, что действительно могло волновать общество, – вопросы этические, религиозные, устройства повседневной жизни – оставалось в ведении художественной литературы. Одна из причин «всеответности» русской словесности «золотого века» как раз в этом – она не только, как считают многие поколения историков и публицистов, стала идеальным пространством для завуалированного – в силу жесточайшей цензуры и отсутствия публичной политики в стране – политического высказывания; проза, поэзия и драматургия того времени заменяли почти отсутствовавшие социологию, политическую экономию и даже теологию. Делали они это по-разному, часто исходя из совершенно противоположных воззрений авторов, однако результат получился удивительным. Чтобы понять содержание французской или британской общественной повестки первой половины XIX века – да и, собственно, устройство хозяйственной и социальной жизни, не говоря уже о политической и церковной, – нужно читать Огюста Конта и Алексиса де Токвиля, Джона Стюарта Милля и кардинала Джона Ньюмана, Пьера Жозефа Прудона и Франсуа Рене де Шатобриана, Герберта Спенсера и Роберта Оуэна. В случае же России – это прежде всего проза Гоголя и Тургенева, стихи Вяземского, Пушкина, Лермонтова, Языкова, Шевырева, Хомякова, Тютчева, пьесы – от Кукольника до Сухово-Кобылина, Островского, Гоголя. Очень важна здесь и литературная критика, превратившаяся в те десятилетия в России из сублитературы в самостоятельную – и очень богатую содержанием – область общественно важной деятельности. Что касается «чистой» публицистики, то мы – помимо практически не попавших в печать текстов героя нашей предыдущей главы Чаадаева – и здесь встречаем Гоголя с его «Выбранными местами из переписки с друзьями». Понадобилось еще несколько десятилетий, чтобы русская словесность хотя бы на некоторое время освободилась от этой сверхзадачи: отвечать на все вопросы бытия, включая вполне конкретные политические, экономические, социальные и религиозные. Впрочем, до конца это так и не произошло, а новый – уже советский – деспотизм превратил большинство из сочинявшегося после условного 1925 года в своего рода «современную версию великой русской литературы золотого века». Любопытно, что подобное отношение разделяли в советский период и власть (чисто сталинистская соцреалистическая идея «красного Толстого»), и ее оппоненты (собственно, Солженицын и пытался стать новейшим «белым Толстым» – плюс Владимиром Далем в придачу).

Так что «социальный вопрос», проклятая проблема социального неравенства – все это уже в 1830-х было прочно прописано по ведомству «изящной словесности», а не по департаменту «социально-политической мысли». Соответственно, социализм – как самая передовая и в каком-то смысле модная европейская идея того времени – в русской общественной дискуссии не появлялся сравнительно долго, несмотря на то что социалистов-утопистов читали молодые люди в московских кружках еще в 1830-х, а потом стали и в петербургских читать десятилетие спустя. Чтение это, впрочем, ни к чему не вело; я имею в виду – не вело к написанному на русском изложению русских воззрений на социализм и его применимость к российским условиям. Молодые люди чаще предпочитали обсуждать в своих писаниях Шеллинга и Гегеля, а не Сен-Симона или Ламенне. Чаадаев и здесь оказался одиночкой; о социализме прямо он почти не писал, но тему обозначил, сделав исключительно важное умозаключение по его поводу. «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники».

Высказывание важное, так как в каком-то смысле указывает на будущее отношение русских не-социалистов к социализму – тех, конечно, кого можно весьма приблизительно определить как «прогрессивных деятелей», особенно последовательных демократов. Фраза Чаадаева состоит из трех пунктов – причем каждый из последующих вытекает из предыдущего. Чаадаев начинает с гипотезы, выдаваемой им за аксиому: «социализм победит». Сложно представить себе «басманного философа» с его кругом воззрений (некоторые из которых подробно разобраны в предыдущей главе), который действительно хочет победы социализма. Хочет Чаадаев совсем другого – мировой теократии под властью католической церкви (или христианской церкви, объединившейся на условиях католицизма), победы универсального принципа Веры и Цивилизации, что по его представлению есть одно и то же. Социализму в этой системе места не предусмотрено – социальные вопросы сами собой разрешаются в правильно (согласно чаадаевской идее) устроенном обществе. Однако то, что Чаадаев наблюдает начиная с 1830 года, говорит об отдалении мира (Европы) от его идеала, не говоря уже о России. В сущности, мир священного Средневековья, когда в Европе господствовала универсальная единая церковь во главе с папой, становится столь же враждебным сегодняшней секуляризирующейся – и, главное, одержимой национальным партикуляризмом – Европе, как и «внеисторической» России. Раз так, пусть случится нечто, что неизбежно и радикально изменит Европу. Перебирая варианты, идеи, идеологии, которые могли бы подобное совершить, Чаадаев останавливается на социализме. Раз не победит универсальный принцип веры в Христа и устроенного на этой вере общества, победит социализм – ведь он тоже исходит из универсального принципа, пусть и вульгарного, где вместо Бога – социальная справедливость. Все равно всеобщее восторжествует над отдельным, фрагментарным – так считает Чаадаев.