Книги

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Чаадаев пишет: «Я пишу Государю по-французски. Полагаясь на милостивое Ваше ко мне расположение, прошу Вас сказать Государю, что писавши к Царю Русскому не по-русски, сам тому стыдился». Звучит, как обычно у Чаадаева, на грани преувеличенного почтения по отношению к власти и издевки. Мол, писал на чужом языке и стыдился. Так почему же не написал на своем? Причин тому две, отмечает Чаадаев. Первая – в том, что русским он владеет недостаточно, чтобы «выразить Государю чувство, полное убеждения». Вторая причина – что образование в России несовершенно, так что люди, подобные автору письма, родной язык знают недостаточно. Сам Чаадаев – «живой и жалкий пример этого несовершенства». Последнее обстоятельство нужно нашему герою – сейчас он просится служить как раз на ниве образования, чтобы данное несовершенство исправить. Если государь милостиво согласится выполнить эту просьбу, отправитель письма обязуется больше ему на французском не писать: «Когда стану делать дело, то, Бог поможет, найду и слово русское». Здесь уже не только издевка, здесь какой-то диковатый шантаж, мол, если император хочет иметь удовольствие (и счастье) читать Чаадаева на русском, то пусть устраивает его по образовательному ведомству. Неудивительно, что Бенкендорф послания чаадаевского Николаю не передал, а самому автору устроил выволочку, усмотрев предосудительность в его рассуждении о состоянии системы образования в империи. После этого Чаадаев принялся извиняться – еще два письма в августе и сентябре 1833-го.

Меж тем за всей этой нелепой историей проглядывает иной сюжет. Чаадаев пишет Бенкендорфу как частное лицо – и, более того, Бенкендорфу как в каком-то смысле частному лицу. Не будь отправитель давно знаком с адресатом (военная служба, масонская ложа, встречи в свете, общие знакомые и сослуживцы), то не стал бы обращаться к столь высокопоставленному чиновнику с в общем-то частной просьбой. Раз так, то следует использовать язык, который принят в обществе, – французский. Ну хорошо, – скажете вы, но император же не является ни собратом Чаадаева по масонской ложе, ни даже светским приятелем. Почему ему писать на французском, рискуя вызвать августейший гнев? Да по той же причине, что проситель прежде всего чувствует себя человеком частным, принадлежащим в первую очередь к образованному сословию, а также к европейской цивилизации, а уже потом – подданным императора. Он как бы предлагает царю свои услуги в качестве чиновника, указывая, что мог бы приносить пользу здесь и здесь и что если ему позволят делать это, то он готов перейти в дальнейшей корреспонденции с монархом на родной язык. Несмотря на довольно комичные расшаркивания и странный тон эпистолярия, Чаадаев как бы предлагает сделку, он в своем, хотя и довольно шатком праве.

Собственно, роль, которую наш герой сыграл в истории русского общественного сознания, примерно того же рода. Он всегда немного в стороне и говорит, обращается, проповедует оттуда, сбоку, с дистанции. Герцен очень точно описал это: «Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть…» Здесь, конечно, описан период после «телескопского скандала», когда Чаадаев действительно стал «живой протестацией» в силу произошедшей с ним нелепости, которая еще больше подчеркивала нелепость не только «правительства», но и русской жизни вообще. Собственно, после 1836-го Чаадаев стал памятником себе, монументом собственной правоты, вся его фигура говорила: «Ну вот, вы видите: русская жизнь ничтожна, нелепа, и вы видите и знаете почему». Но вот что еще очень важно. Чаадаев, будучи частью «общества» (в данном случае «светского общества»), чтобы взять дистанцию, вынужден был «отчуждаться», то есть совершать сознательный акт отчуждения. Его капризы – часть стратегии отчуждения, тактика этой стратегии. С другой стороны, вовсе покинуть «общество» он не мог да и не хотел; напряжение его интенции и его месиджа, как в «Философических письмах», так и в его поведении после 1836 года имеет источником эту позицию, точку где-то между слиянием с «обществом» и уходом от него. Высокопарно выражаясь, в этой точке заключена драма Чаадаева. «Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его».

Но вернемся к языку. Говорить с этим «обществом» можно и до́лжно только на французском – ибо здесь так принято. Обращаться к царю на французском – тоже, так как к монарху обращается «частный человек из общества». Но вот обращаться к «обществу» в другом, широком, современном смысле, к «общественному мнению» нужно на родном языке этого общества, на русском. Оттого «Философическое письмо» следует перевести и напечатать на русском в России, а не – непереведенное – на французском за границей. Конечно, в этом случае Чаадаев тоже старается держать дистанцию, он отдельный, частный, особый, но готовый на разговор, точнее на монолог – если его, конечно, захотят выслушать. Получается чужесть вдвойне: «Философические письма» для Европы – голос просвещенного русского, в России – голос радеющего о европейской судьбе родины европейца.

Ну и, конечно, не забудем о зловредной «национальности», которая «вырабатывается на наших глазах». Эта национальность, во-первых, пользуется покровительством власти, во-вторых, говорит на русском – чего вполне достаточно, чтобы 20 апреля 1833 года, за пару месяцев до лингвистической дискуссии с генералом Бенкендорфом, писать Александру Тургеневу следующее: «…вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше – вы сами. А вы только тогда и хороши, когда остаетесь совершенно самим собой». Конечно, кто только не подтрунивал над хлопотуном и добряком Александром Тургеневым, но под шутливым тоном Чаадаева спрятано его глубокое убеждение. Оно таково: «оставаться собой» для частного человека конкретного исторического периода (1830-е, Европа, Россия) – значит писать на языке европейской цивилизации, на французском. Индивидуальность, особость, «я» выражается только посредством универсального и никак иначе. Писать на русском – «принуждать себя», примерно как если бы пришлось заставлять себя сочинять письмо на этом языке императору Николаю. Более того, это значит выражать банальное, общее, не частное на особом для Европы языке. Так что получается совсем нехорошо: «Ваши циркуляры на родном языке – это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю…»

Для Чаадаева русский – язык официозный, язык императора, власти – и язык той самой «вырабатывающейся на наших глазах национальности». Язык газет – не забудем, что газеты, в отличие от журналов, в России того времени были исключительно официозные, значит, принужденные, навязанные для общего пользования, призванные забить своей пустотой объективно существующую на месте общественного мнения пустоту. А вот французские письма «похожи на вас», говорит Чаадаев Тургеневу. Частным лицам приличествует обращаться друг с другом именно таким образом. Но на этом Чаадаев не останавливается, он завершает абзац новым выпадом против столь отвратительной ему «национальности», которая протягивает свои алчные руки к последнему оплоту приватности цивилизованного европейца в России[44], к его языку: «…пишите по-французски и, пожалуйста, не стесняйте себя, так как, по милости новой необыкновенно сговорчивой школы, отныне дозволено писать по-французски столь же непринужденно, как по-явански, где, по слухам, пишут безразлично сверху вниз или снизу вверх, справа налево или слева направо, не терпя от того никаких неудобств».

Завершая сюжет о привычках частного человека. Чаадаев пишет на французском – и он пишет письма. Эпистолярный жанр принадлежит приватной сфере – с естественными исключениями, диктуемыми временем и местом. Даже когда письмо пишется для того, чтобы быть опубликованным, и автор, и читатель понимают, что речь идет именно о «письме», которое как жанр предполагает неформальный, непубличный контекст. Напечатанное в журнале письмо все равно будет решительно отличаться от просто статьи или эссе, сочиненного для прессы. Оно сохранит ауру приватности. Более того, письмо, несмотря на двусторонний характер переписки (до эпохи интернет-форумов и Google Docs. еще далеко), носит характер монологичный. Участники эпистолярия обмениваются мнениями, сплетнями, историями, но каждый говорит о своем – и ведет свою линию от первой до последней строки. Письмо – развернутая реплика, преданная бумаге. Оттого хорошие устные спорщики и публичные дискуссанты обычно скверные писатели писем – и наоборот. Здесь требуются разные качества. Более того – не считая жанра «открытых писем» (их во времена Чаадаева, кажется, почти не было), сочиняя послание кому-то, ты пишешь именно ему, адресату, даже если имеешь в виду несколько более широкую аудиторию. Пишешь и мысленно видишь лицо адресата, что накладывает особый отпечаток как на тон, так и на логику изложения и – особенно – на язык. Это еще одно обстоятельство, касающееся отношений Чаадаева с французским.

С другой стороны, в стране, где публичная дискуссия в прессе невозможна, остается писать письма. Это, во-первых, нагружает эпистолярий новым содержанием и тоном и, во-вторых, меняет характер высказывания на, скажем, общественно-политические темы. Волей-неволей предполагается, что все это прочтет один человек – или несколько, если адресат того захочет[45]. Соответственно, меняется и способ распространения мыслей, которые хочешь донести до общества. Статью в журнале или книгу могут прочитать все грамотные (и способные прочесть), письмо читают немногие, а потом пересказывают другим. Мысль как бы обкатывается, трансформируется, искажается в устах людей – судя по всему, Чаадаеву это сильно повредило.

И да, письма иногда публикуют. Дискуссия, высказанные мнения и суждения выходят за рамки общения частных лиц, становясь достоянием публики. Если оставить в стороне разницу между письмами, написанными специально для публикации, и теми, идея напечатать которые возникает уже после, то остается один и тот же шаг – пересекающий границу между областью приватного и публичного. Вопрос в интенции этого шага. Карамзин пытался просветить русскую публику, открыв ей – дружески, не поучая, не свысока – просвещенную современную Европу. Тем самым он как бы приглашал читателя подключиться к этой Европе, стать ее частью, не теряя своей «русскости» – точно так же, как РП остался таковым, несмотря на знание языков, на беседы с Кантом и Лафатером и увлечения немецкими фройляйн в пути. Чаадаев же забирается на небольшую раскладную кафедру, которую устанавливает в светском салоне, и принимается проповедовать, надеясь, что крылошане – и особенно крылошанки – его церкви разнесут Благую Весть дальше, за пределы «светского общества», в «просвещенное общество». В этом огромная разница между Карамзиным и Чаадаевым, с одной стороны, и еще одним классиком русского эпистолярия Вяземским, с другой. Последний тоже предавал типографскому станку свою переписку – но многие годы спустя, постфактум, после того как живая актуальность обсуждавшихся там вопросов, в частности общественной важности, ушла. Живое стало историей. Все живое в общественной повестке должно умереть в историю, чтобы потом стать достоянием общества, будучи издано в толстенных солидных томах с мраморными разводами на обложке и золотым тиснением на корешке, сработанных под попечительством почтенного историка литературы и текстолога Якова Карловича Грота или столь же почтенного Сергея Дмитриевича Шереметева, графа, члена Особого совещания по делам дворянского сословия. Собственно, позиция Вяземского и есть единственная интересная и отрефлексированная разновидность русского консерватизма, согласно которому не современность строится исходя из принципов и основ законсервированного прошлого, а та же современность как бы обеззараживается, лишается настоящей жизни уже загодя, наперед превращаясь в историю. Консервировать в русской истории практически нечего – для этого она слишком юна, зато можно заготовить консервы для будущего, когда настоящее станет прошлым. Нет взглядов более далеких от Чаадаева, нежели эти.

Чаадаевская повестка

Осталось сказать совсем немногое – хотя и, согласно общему мнению, самое главное. Я имею в виду содержание «Философических писем», особенно первого из них, наделавшего столько шуму. Здесь странная ситуация. Практически любой, кто хотя бы краем уха слышал о Чаадаеве, знает, о чем это. Это о том, что Россия имеет ничтожную историю. Что Россия никак не относится к Европе и европейской цивилизации. Что все русское прошлое – «сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее – иноземное владычество, жестокое, унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала». Соответственно, «никаких чарующих воспоминаний, никаких прекрасных картин в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции. Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего, без будущего, среди плоского застоя»[46]. И так далее и тому подобное в том же духе. С суждениями этого рода столь же легко согласиться, как и их опровергнуть. Высказывания, не предполагающие возражений и спора, утверждения. Чаадаев излагает свое ви́дение русского народа, его прошлого, настоящего и его судьбы – и делает это исключительно убедительно, как убедительны бывают проповеди. Внутренняя логика его не хромает: причину вышеназванных злоключений автор видит в отпадении от магистрального, универсального пути христианской цивилизации, в отпадении от единства. Только то, что находится внутри христианского мира, может иметь богатую, назидательную историю, формирующую современность. Христианский мир для Чаадаева, как известно, значит католический, единство – папство. Во всем виновато православие и его византийское наследие. Из-за них христианство не оказывало и не оказывает никакого влияния на русскую жизнь. Соответственно, русским остается одно (использую здесь современный язык) – переизобрести себя как народ, влиться в Европу, войти в семью христианнейших народов, цивилизоваться и благодаря своей свежести, наивности и неиспорченности преподать старым народам Европы урок – как это когда-то сделал Петр, создавший на пустом месте великую державу. Вот, собственно, и все.

На самом деле эти рассуждения занимают лишь примерно одну пятую «Философических писем» и только в первом из них – больше половины. Остальное – христианская философия истории, выдержанная в духе преимущественно французских ультракатолических авторов первой трети XIX века, просто религиозная философия, теология, христианская проповедь, многочисленные моральные наставления, рассуждения об истории мысли в Древнем мире и Средние века, об искусстве, литературе и т. д. «Русская часть» «Философических писем» – лишь деталь, элемент общей картины, которую – в силу обстоятельств «телескоповской истории» – принято считать «прогрессивной». А ведь все совершенно не так. В конце цикла Чаадаев в своем обличении древнего многобожия, Сократа, Платона и философии стоиков, светской культуры и прочих неприятных ему вещей доходит до уже совершенно, как сказал бы Ленин, архиреакционной утопии. Чаадаев призывает создать всемирную христианскую теократию под властью духовного правителя, которому бы подчинялась светская власть. Каким бы махровым консерватором и душителем свободы Николай I ни был на фоне подобных идей он выглядит здравомыслящим либералом, а Чаадаев – дерзким безумцем. Другое дело, что эту утопию он почерпнул из трудов других авторов, которых хотя и не любят, особенно сейчас, но сумасшедшими уж точно не считают. К примеру, примерно то же можно прочесть у Жозефа де Местра; исследователи справедливо ставят их идеи в контекст общей консервативной реакции на Великую французскую революцию и рассматривают как одну из боковых дорог романтической философии истории.

Я не собираюсь входить здесь в подробный разбор воззрений Чаадаева, изложенных в «Философических письмах»[47]; отмечу только, что позже он к ним – не считая некоторых писем – не возвращался, сосредоточившись именно на «русском сюжете». Для нас важно не столько то, что именно сказал «Письмами» Чаадаев, а что он сделал, явив их русскому обществу, какие имел намерения, как именно это произошло и какое влияние оказало на современников и потомков. Всех этих тем мы коснулись выше – где-то мимоходом, где-то подробнее. Отмечу здесь лишь кое-что еще относительно содержания первого и второго «Писем». Почти все исследователи не берут в рассуждение одну – казалось бы, очевидную – вещь. Перед нами действительно письма. И это письма даме. И завязка в них такова: дама, испытывающая смущение, неудовлетворенность и даже недовольство по поводу той жизни, которую она сейчас ведет, спрашивает совета. Восемь посланий Чаадаева – ответ именно на ее просьбу, даже если считать, что это просто такой литературный прием. Литературный прием – не какая-то деталь или даже инструмент, который использовал для практического дела и дальше убрал. Он определяет то, о чем идет речь.

Дама просит совета, а Чаадаев описывает пустоту, бессодержательность и, главное, неустроенность нынешней, современной ему русской жизни[48], соответственно, и жизни этой дамы. Дело можно поправить (об этом начало второго «Письма») введением порядка в домашнюю жизнь, установлением какого-то в ней размеренного содержания, улучшением быта и т. д. Но это первые шаги. Причина, быть может, в само́й даме, в ее характере и ее окружении, но все-таки главное лежит глубже – в характере русского народа. В этом месте Чаадаев и разворачивает печальную историческую картину, столь возмутившую царя и современников. Но завершает-то этот очерк призывом впустить религию, церковь в повседневный уклад жизни – и особенно в мысли. После этого целых пять писем автор разносторонне рассматривает основания такого шага, его возможности и последствия. Эти письма почти никто не читал и не читает – ни царь Николай, ни общественный деятель 1860–1880-х годов, ни современный публицист.

Получается, что Чаадаев затеял проповедь вселенского переустройства, используя в качестве примера жизнь своей знакомой, а в нем увидели опасного политического безумца и клеветника. Самое же удивительное, что он в конце концов на эту роль сам согласился.

Что же, перед нами новая общественная повестка, сформулированная в результате стечения обстоятельств и ставшая публичным достоянием благодаря недоразумению, скандалу и намеренной интенции Чаадаева, имеющей, впрочем, совсем другую цель. Как ни печально для нашего героя, именно благодаря этому он и стал важнейшей фигурой русской истории. И, обсудив его собственные намерения, мысли и даже чувства, мы просто обязаны перейти к тому, что именно составило «чаадаевскую повестку», легшую в основу российской общественной.

Как уже говорилось выше, составные части повестки не Чаадаев изобрел и даже не он ввел в оборот – просто они сами разместились, согласно интенции Чаадаева и под воздействием обстоятельств, в наилучшем порядке. Так или иначе, повестка состоит из трех частей.

Вопрос об исторической судьбе России в ее отношении к Европе. Из этого пункта вырастают дальнейшие и позднейшие: тема «национальной идентичности», вроде бы частная тема отношения к реформам Петра Великого, наконец, идея «особого пути» России, каковым бы этот путь ни казался – особо хорошим или особо плохим.

Вопрос о миссии России, который заменяет собой вполне мирный и обычный вопрос о будущем России. Будущее в отношении этой страны берется исключительно как нечто мессианское, имеющее специальную миссию, предопределяющую грядущее. Уже Чаадаев путается, то ему кажется, что миссия – показать как надо, то что Россия укажет всем, как не надо. После него путаницы стало еще больше, особенно когда в описании этой миссии под словом «показать» стали подразумевать «указать» и даже «навязать» с намеком на слово «наказать» (если те, кому указывают, не будут внимать).

Тема пустоты́ русской жизни, ее неустроенности, отсутствия налаженного «быта», тема того, что все материально устроенное в России висит над бездной этой пустоты. Здесь чаадаевский зачин подхватили не столько философы и идеологи, сколько писатели; ведь это главная тема Чехова и Розанова, хотя они и писали о ней каждый по-своему. Эта тема потом всплывет в «Вехах», где неумение и нежелание устроить жизнь на нормальных основаниях человеческого общежития станут одним из обвинительных пунктов против русской революционной интеллигенции. Еще любопытнее, что в конце 1980-х – начале 1990-х мы стали свидетелями возрождения этой темы уже в совсем ином общественно-политическом контексте: «вернуться к нормальной (читай материально устроенной, налаженной) жизни» стало важнейшей частью постсоветской общественной повестки. Увы, в последнем случае совсем забыли, что Чаадаев советовал даме нормально устроить жизнь на новых духовных основаниях. Он как раз имел в виду, что сама по себе материальная жизнь ничего не может, русскую пустоту только ею не заполнить.