Самой Твери тоже досталось изрядно. Довелось мне потом полюбоваться на этот город. Ну и пакостное же, доложу я вам, зрелище. Есть такая поговорка: «Как Мамай прошел», так вот в Твери, на мой взгляд, побывало сразу три Мамая, причем вместе с Чингисханом и Батыем, а потом еще потоптался Гитлер со своими эсэсовцами. Для надежности. Всей радости у тамошних горожан — стены сохранились, да еще каменные церкви с монастырями, а в остальном картина та еще. Но я отвлекся.
Потом, уже в январе, настала очередь Новгорода, где царские орлы зависли аж на шесть недель — видать, было где разгуляться. Как мне рассказывали в Кузнечихе, погибло тысяч шестьдесят. Реку Волхов вообще запрудило трупами так, что поднялась вода. Преувеличивали, конечно, не без того, но то, что число погибших составило не одну тысячу, а скорее всего, и не один десяток — железно.
Однако этот козел в царском венце и тут не угомонился, рванув в Псков, чтоб и там попить людской кровушки. Правда, в Пскове он развернулся не сильно. Сплетни ходили разные, дескать, юродивый его напугал, но я так мыслю, что все было гораздо проще — насытился царь-батюшка. Упыри, они ведь тоже рано или поздно насыщаются. Пускай и на время.
А ведь подьячий еще не знает, что к нынешнему лету Иоанн Васильевич опять оголодает и устроит публичные казни в Москве. Причина все та же — мол, изменники из Новгорода договаривались со столичными, чтобы его погубить. Вообще-то для меня удивительно скорее то, что на самом деле заговора, как я понял, не было вообще. То есть никто против этого скота ничего не замышлял, хотя надо бы.
В Москве же под нож и топор пойдет не простой люд — из именитых. Хватит и окольничих, и бояр, а самое главное — «крапивного семени», как наш народ уже тогда «ласково» именовал чиновников царских приказов, всяких там дьяков и подьячих. И убивать их станут не просто так — с выдумкой. У главы Посольского приказа дьяка Ивана Висковатого каждый из тех бояр, что останется чист, по царскому повелению лично отрежет что-нибудь ножом. Казначея Фуникова, то есть, если по-современному, министра финансов, попеременно станут обливать то кипятком, то ледяной водой. Ну и так далее. Из иных приказов лягут на плаху по пять и больше человек.
Да и в Разбойной избе тоже народ пострадает. Я даже мог назвать кое-кого по памяти, не глядя в оставшийся при мне списочек казненных. Хорошая штука, доложу я вам. Мне его Валерка составил, чтобы я, упаси бог, не стал водить дружбы ни с кем из перечисленных, а то опомниться не успею, как заметуг в общую кучу.
— И в Англии таковские имеются,— кивнул я,— Только из тюрем сидящих в них душегубов да татей они нипочем не выпустят. Ты сторожей хоть с головы до ног серебряными шиллингами осыпь — не поддадутся. А у вас, как мне ведомо, случается и такое. Ты про Григория Шапкина слыхал ли?
Ох, как он на меня воззрился. Значит, точно слыхал. А может, как знать, даже ходит под его началом. Э-э-э, тогда мне надо поосторожнее, чтоб он в попытке замести следы и меня не укокошил.
— Сказывал мне кое-кто, что его песенка спета,— добавил я торопливо.— Потому и упреждаю: держись от него подале. Дыба по Григорию давно плачет, горючими слезами заливаясь, но к этому лету он непременно с ней свидится. Ну и сам тоже поразмысли.
А поразмыслить Митрофану Евсеичу и впрямь есть над чем. Он, конечно, находится не в числе преступников — по другую сторону, но на Руси от сумы да от тюрьмы, а в это время и от плахи зарекаться не стоит. Да и не дурак подьячий. Прекрасно понимает, что схваченные новгородцы, которых сейчас пытают в Москве, совершенно ни в чем не повинны, и кого они назовут в числе своих сообщников — неведомо. Точнее, ведомо, но только царю и палачам. Кого они подскажут, тот и покатит прицепом, а уж выбивать после этой подсказки нужные признания — дело техники. Всего-то и надо — подвесить на дыбу да заставить нянчиться с «дитем». Не признаются? Ну тогда в качестве отдыха положат этого человека на «боярское ложе», чтоб мозги «прогрелись», да и все остальное тоже.
Так что есть над чем призадуматься Митрофану Евсеичу, над чем поломать голову, пока она еще у него на плечах. И пусть он не знает о грядущем московском «представлении», но и сам должен догадываться, что после массовых казней во время «новгородского похода» прошел уже месяц, и не исключено, что царь-вампир опять проголодался. Да и не обязательны они, массовые-то. Нашему подьячему сойдет и в индивидуальном порядке. Какая ему разница — сто голов слетят с плеч вместе с его собственной или одна-две.
Встал подьячий, в тулупчик свой бараний закутался — никак озноб пробил — походил в задумчивости, снова сел.
— Я тут всего с месяц,— буркнул он.
Получается, вроде он оправдывается передо мной. Очень хорошо. Значит, прочувствовал и осознал. Теперь можно и отпустить палку, а то перегнешь — треснет, но не палка, а моя спина. Возьмет да и решит, что надежнее всего концы в воду. Меня то есть. Как Иосиф Виссарионович учил: «Нет человека — нет проблемы». И все. И шито-крыто.
— Слыхал я уже о тебе. Сказывали людишки, что за последние седмицы и впрямь поменьше озоровать стали,— подтвердил я его слова.— И о том можно царю-батюшке поведать.
Тяжел взгляд у подьячего. Буравит так, словно в душу заглянуть хочет. Оно и понятно — боится ошибиться, вот и силится уяснить, правду я сейчас сказал или нет.
— Да ты не боись, Митрофан Евсеич,— успокаиваю я.
Сам же будто невзначай кладу руку на стол, а на ней...
Так и впился подьячий — глаз от моего перстня отвести не может. А камень, словно и впрямь что почувствовал, так расстарался — даже у меня от искорок зарябило. И странное дело — темно ведь в подвале. В Питере, когда белые ночи, и то светлее на улице, чем тут, где из светильников пяток плошек на стенах, да еще на столе подсвечник-тройняшка, вот и все. Угли же и вовсе не в счет — жару от них много, но света они не дают. И тем не менее светится мой лал. Чуть пальцем шевельнул, и тут же новая струйка искорок во все стороны, да не простыми брызгами — разноцветными. Даже чудно.
— То мой тайный знак,— пояснил я лениво.— Буду у палат государевых, им и извещу Иоанна Васильевича, что прибыл, мол, да не просто, а с радостной вестью.