Он знал, что он – лишь вещь в мире перемещений по обезглавленным коридорам больниц, по одинаковым кабинетам измучившихся врачей; что он вещь на приеме у большелобого доктора, на крыльце чьей овальной физиономии, на ступеньке под расплющенным носом сидели пышные усы, собравшиеся, по-видимому, в долгую дорогу, нет, в кругосветное путешествие до бороды.
Он совершал все эти очаровательно-знакомые движения, чей проштудированный порядок тринадцатилетнему Владиславу Витальевичу уже был известен, но как бы в обратном порядке, – с помощью резонирующего летательного аппарата врач зондировал тугой ком его необитаемых легких, пальцами массировал горло и поворачивал голову, прикрученную к шее. Тем временем взъерошенная Людмила Викторовна сидела, скрестив ноги и поглядывая искоса на растения (увядавшие от ее взгляда) в горшках на подоконнике, и расковыривала ногтем цвета пороха пунцовый прыщик на сужающемся книзу подбородке. Затем следовал прерывистый вздох, а сразу за ним то непринужденно-легкое движение, когда шнур фонендоскопа (аллегорическую виселицу) доктор закидывал на обложенную забавными складками шею (причем черный и гладкий шнур всегда оказывался между двумя складками) и, профессионально вытягивая пишущую ручку, словно длиннющую папиросу из кармана, он начинал что-то в страшно-неудобной позе незамедлительно заносить в задымившийся больничный листок…
И вот: отзвук скобления и шороха пишущей ручки, в действительности уже давно оборвавшихся, – еще какое-то время продолжал слышаться в шарканье туфель, в бурлении зудящего от стыда, ноющего от страха желудочно-кишечного тракта Владислава.
Все ядра у него ныли от больничной еды, принятие которой долго обмозговывал привередливый желудок. Все нутро скорчилось от мыслей о смерти Виталия Юрьевича, – и Владислав просыпался в поту, наедине с мыслью о вымышленной болезни, в обтягивающих ризах, в смирительной рубашке сердечно-легочного невроза.
У несговорчивых медсестер на посту Владислав просил сделать всего-навсего один звоночек: «Жизненно, жизненно важный, дамы. Щедро отблагодарю, расцелую, букет из ста роз подарю, когда выпишусь, дайте только позвонить. Отец у меня умер, надо срочно…» – но, за исключением единственного раза, – когда он предпринял попытку у тетки по телефону в двухминутном разговоре выпытать, отчего все-таки Виталий Юрьевич скончался, – звонить с сестринского поста строго-настрого воспрещалось.
«Вернитесь в палату, после восстановительных процедур надо расслабиться, лягте, разомните мускулы ног, снимите с себя стресс», – и, обоюдно беря этого неуклюжего, спотыкливого верзилу под локти, оглядывающегося и настаивающего, выпроваживали.
Глава 9. Кости однокомнатных квартир
Календарь, как Владислав Витальевич, худел. Август, сентябрь, октябрь. С предметами мебели у Владислава нашлось гораздо больше общего, чем с пациентами: в их неподвижном, незаметном и запрещенном существовании они все могли положиться исключительно на силу тяжести, четыре ноги. Тягуче-однообразные дни следовали неразрывно друг за другом: так что доведенный до предельного градуса бессмысленности, от жизни оставался только умалишенный бег, определенный условной суммой скованных телодвижений.
Пока Владислав реабилитировался, приходил в себя (больше от мысли о смерти отца, нежели от проигнорированной им болезни), то жизнь его, – неприятно-медлительная, однопалатная и никому не адресованная, безызвестная, гнетуще-томительная, – потихоньку сводила с ума.
Свою новую палату – к собственному приумножающемуся ужасу, – делил Владислав с въедливо пахнущими стариками и старухами, от неприятного запаха которых не сумеет отмыться еще много лет.
Но наиболее удивительным для Владислава оказалось то, что эти старики, сдержанно смеющиеся, с парафиновыми лицами, – в чьем юморе Владиславу постоянно мерещилась искусно завуалированная издевка, направленная в его адрес, но, даже точно видя ее и ощущая порождаемый ей энтузиазм, никогда он не мог раскусить, в чем именно была ее пресловутая соль и указать обвиняющим пальцем на конкретного обидчика, неизменно как бы принимавшего отсутствующую форму подавляющего большинства, – в общем, эти склеенные клеем старики, прошедшие когда-то через ад войны, обнаруживали как бы естественную и несомненную предрасположенность к выздоровлению, недостижимую даже в мечтах Владислава.
И от них веяло чем-то таким, неувядающим и непорочным, что нельзя было разгадать за суммарным смрадом, – за этим приторно-сладким и одновременно прогорклым запахом, относившимся скорее к самому Владиславу.
Сутки, когда-то им воспринимавшиеся целостно, разъединились на день и ночь: он, как мумифицированный, отравившись непригодными для его щепетильного желудка больничными кушаньями, лежал на койке, в страдальческом параличе с бессмысленной гримасой и небритой мордой.
Начнем с того, что Владислав не мог выспаться, ведь никогда не просыпался до конца: все вокруг провоцировало в нем реакцию, тревожило его сон, происходивший наяву. Бессонными ночами, – как в голодные военные годы, Владислав Витальевич обмакивал зачерствевшую корочку своего остекленевшего взгляда в скисшей сметане заспиртованного потолка.
И больше ничего, мерещилось, в мире не было: только этот потолок, раскинувшийся над ним, кое-как покрашенный, по темной плоскости которого изредка, как полуголая, обернутая в полотенце проститутка, пробегала крапчатая и нетрудоспособная тень автомобильных фар, обнаруживавших блеск натянутой паутины, среди нитей которой Владислав приметил высохшую шелуху: останки паука, расхристанного в неестественной позе, и шубу поблекших мушиных скорлупок.
«Все это должно иметь какой-то скрытый смысл? Разве нет?»
На оконном стекле обрисовывался силуэт бабочки, – через неповторимое строение ее заснеженных крыльев эволюция являла совершенно безобидно свой непритязательный гений и творческий подход тысячелетий к простой изменчивости, доходящей в своей сложности даже до бестелесности, которую Владислав постигает, – но лишь в запутанном бреду, разворачивая одеяло, под которым всего-навсего выщербленная пустота, несбывшиеся очертания рассеянного тела.
Нужно было позвонить Тане.
Он уже давно не звонил ей…
Кажется, пару недель.