«Господи, да что с тобой творится! С ума ты, что ли сошел!?» – вопил рядом проваливающийся куда-то между ушей голос родственницы.
«Все, все, – пробормотал он, – умираю, вот чувствую, что умираю».
Вышвырнутая душа в пятках выла. Неправдоподобные стены начали скатываться в рулоны, параллели и меридианы скручивались, звезды сыпались с небосвода и превращались в битую посуду.
Через восемь минут приехала карета скорой помощи, – мускулистые жеребцы-медбратья, стукаясь оттопыренными локтями об ободранные рамы дверных проемов, вынесли полубессознательного-полубредящего Владислава.
Далее: свежий воздух резал его тело, как ножами, но без; несфокусированный свет фар набегал изнутри, блеск, всяческие линии, полосы и лучи собирались в пучки, пространство выгибалось, как лосось на нересте или как лист бумаги, сопротивляющийся ереси слов, – а сквозь сумму этих явлений просвечивало лицо оплакиваемого отца.
«Пап, как же так! Мы ведь не договорили… Быть не может!»
Диагностировав давно назревавший инфаркт, Владислава экстренно повезли в Добрососновск, в кардиологический диспансер тамошнего санатория. Без наркоза прооперировали: посредством ассенизационной пенетрации, очищающего семяизвержения в его зашлакованные, урбанизированные вены.
Выплюнутый мир закружился в приступе нескончаемой боли. Проснулся Владислав, буквально вытолкнутый из себя: полностью осушенный, насквозь пропотевший, замороченный, с потрескавшимися губами, с песчаным языком, с накрахмаленными деснами, под сухой скрип собственных измельченных челюстей.
Проснулся.
Обнаружилось, что его тело, его подавленная природа, долго сопротивлявшаяся влиянию Виталия Юрьевича, наконец-то выстрадала, вытолкнула его из себя, переболела им, – то есть приснившиеся Владиславу очертания отринутого отцовского тела выделились с испариной на грязно-желтую, воскресшую простыню, пропитали перепачканное одеяло, отравили слезоточивый воздух и даже просочились в материю.
«Приснилось, Боже мой, приснилось».
Он приподнял голову.
«Все сон, никто не умирал», – подытожил Владислав с облегчением и растекся на чужой, упрощенной кровати.
Обрамленные вколоченными гвоздями ресниц его глаза таращились в потрескавшийся потолок, как в карту авиамаршрутов.
Но вдруг, от чего-то опомнившись, схватившись за незнакомые простыни, – как, бывает, заключенный вцепляется в грохочущие цепи, – Владислав сел, подумал и опять расплакался навзрыд.
«Не-е-ет!»
Страдальчески-судорожно, отчаянно. Обтираясь испаряющимся, бесчувственным лицом о промокшую, великодушную подушку, – ощущал он незащищенность и непреодолимый ужас. Начал закутываться обратно в этот кусок безоблачного одеяла, в остановившееся холестериновое сердце, обложенное непроницаемым кольцом атеросклеротических бляшек, – в это неоплодотворенное одеяло, которое, как фикцию обрушивающегося неба, подобно Атланту Владислав Витальевич сейчас держал на своих атласно-белых, мраморных плечах.
Он перемешался с неприятно-влажной отцовской фигурой, интенсивно закружился, уткнулся еще глубже в подушку, старательно вращал педали, которых нет, зажмурился крепко-накрепко, перетряхнул простыни, взбесил распсиховавшуюся кровать, которая чудовищно скрипела.
Так что после кратковременной возни, после всех этих телодвижений в темной палате от Владислава Витальевича осталась торчать из-под одеяла только его бледно-белая, уязвимая для комаров ахиллесова пята с мятой пятирублевой потертостью, мозолью; и неприглядное пятно поллюции отчетливо проступало на скорчившейся от омерзения простыне.
Но неожиданно палату затопил свет: люстра распугала попрятавшиеся тени, – на месте палаты почему-то оказалась комната, в которой сжавшийся от стыда Владислав когда-то жил, – и не сразу, но из влажной дымки несостоявшегося оргазма обрисовались очертания его перепутанных родителей…