«Говорикин, – вежливо поправил Владислав, – это я. Воробушка кормил».
«Ну, тогда радостные новости у меня сегодня для вас, – сообщила она: – Выписываемся». Вскоре он возвратился в Санкт-Петербург, где последовали некоторые уточняющие исследования постоперационного периода: интересовала приобретенная хромота, из-за которой Владислав теперь при ходьбе вынужден был опираться на трость.
Но, в остальном, ничего серьезного. И вот: под кажущееся небо, ароматным ветром выпитое до дна, вышел слегка обновленный Владислав Витальевич Говорикин. Предстал он перед немногочисленными наблюдателями как контур примитивный, к свету нейтрально-серый, сказочно-зыбкий и теряющийся в объемах невиданных уплотнившегося осеннего воздуха. Он с улыбкой выклянчил последнюю сигарету у перекуривавшей медсестры; там, где голубоватый огонек зажженной спички соприкоснулся с бледно-серым, как водка, воздухом, остаток дня вспыхнул. Только щелочные голуби, вспорхнувшие вовремя с лакмусового тротуара, успели раствориться в свинцовом небе прежде, чем Санкт-Петербург объяло пламя.
«Такие мой отец курил. Но он несколько месяцев назад умер, а я вот решил начать. Хорошие, кстати. Рекомендую», – Владислав Витальевич постоял, слившись с переливающимися перилами и лежебокой лестницей, терпеливо выжидая, когда прозвучит расплющенный сигнал клаксона подъехавшего таксомотора. Прозвучал.
С лоснящейся клюкой, подвешенной на согнутой в локте руке, закутанный заботливо медсестрами в старое латаное-залатанное темно-коричневое пальто, припадая на правую ногу с гримасой, предвкушавшей не случавшееся мучение, Владислав поплелся на подточенных каблуках к черно-желтому пофыркивающему такси. И, казалось, пока шел (гася папиросу, двигая вдоль пуговиц рукой), то долгожданное согласие, неожиданное содружество всех его треугольно-абстрактных мышц и совпадение перепутанных мыслей наступило: то есть параллельные линии двух жизней, прежде не соприкасавшихся, слились в одну потрепанную складку, которую Владислав сейчас разглаживал движением перепачканной, пепельно-серой ладони (да, за месяцы санаторского стационара слегка обесцветился), – нехитрым и небрежным движением, какое он когда-то неоднократно запечатлевал и теперь, извлекая удачную копию этого жеста из подсознания, воспроизвел: и это движение окончательно уподобило его скончавшемуся отцу.
Глава 10. Смерть единственного родителя
То, что происходило следом, запомнилось как-то отрывочно-смутно, потому что целью поездки не было: сперва был парад сменяющихся транспортных средств, ветер непринужденно летел сквозь проигнорированные тюремные решетки тел, несообразное перемигивание о чем-то сигнализирующих фонарей парализовало улицу, как ногу. Мельтешили люди вереницами, связывающимися в петли, в узлы, скручивающимися там и сям, образуя заторы, были повороты зданий, примерявших улицы, как платья, – а в промежутке между всем этим Владислав Витальевич добрался в квартиру родственницы.
«К тебе Таня приходила…»
«Некогда, – сказала он резко, – я по делам».
«Куда это? По каким делам?»
Дома он наскоро переобулся и переоделся, сразу затем расцеловал в обе щеки Тамару Петровну и на ее тревожные, недоуменные, настойчивые вопросы ответил лишь грохотом захлопнувшейся двери. А далее – была истерическая очередь, сортировочный спор у безбилетной кассы, вокзал и безудержное течение мыслей, – твердых, как вещь, неповоротливых, как пространство, и разноцветных, как раздавленные насекомые.
Электричка отправлялась только через одиннадцать, – может, двенадцать, непринципиально, – минут. И Владислав Витальевич, – внимательно вглядывавшийся в дрожащий зевок, в расплывающийся овал привокзальной площади, словно это была выплаканная им же крупногабаритная слеза, – никак не мог сообразить, что именно творится с этим мнимым миром, шевелящимся под его вспотевшей кожей.
Всюду это поверхностное разнообразие загримированного мяса, ложь, протяженностью десять тысяч километров кожи человеческого линолеума.
Может, быстренько звякнуть Тане?
Но о чем говорить?
Не о чем…
Владислав шел мимо витиеватых куртин, светопреломляющих яблонь, спотыкаясь о поребрик, задыхаясь от живительного благоухания умирающей жимолости, проносясь мимо каких-то людей, употребляющих наркотик термина, читающих газеты. В конце улицы, где пахло дымом, тянуло тиной, увядшей травой, бензином и еще чем-то гадким, Владислав Витальевич увидел набор игрушечных муниципальных рабочих.
Они, расположившиеся в умышленно неодинаковых позах, имитировали деятельность живых, насквозь червивых людей: кто курил, представляя на месте сигареты проститутку; кто выгуливал, как лохматую, блохастую собаку, свой взгляд в неминуемом небе; кто натягивал, напряженно выгнув спину, фальшивый носок; кто испражнялся в тени, обеспеченной кустарником; кто прислонял сквозистую лестницу к стене здания, а вот другой, уже с инструментами в наплечной сумке, начал взбираться вверх, – к черно-белой мемориальной доске, в граните которой было обессмерчено выцарапанное лицо народного кумира, военного летчика Богдана Роландовича Сухощанского.
В его внешности, переданной правильно, – по сохранившимся у его семьи фотографиям, – специалист мог бы отметить ретроспективное несоответствие, проявившееся из-за того, как от стальной ограды годами отражалось солнце. Так что у Сухощанского под идеально высчитанным, римским носом и над тонкой ниткой губ проступил фиктивный нагар, накладной погон прямоугольных усов, которые он в жизни никогда не носил (если верить биографической справке).
И Владиславу, наблюдающему за происходящим, хотелось бы верить, что памятный портрет народного героя снимают с намерением в более подходящих условиях устранить это вздорное внешнее несоответствие, – и вернуть Сухощанскому его привычное, прижизненное обличье.