«Как это, – уточнил Владислав, – куда он стрелял?»
«В упор. В сердце, как когда-то Маяковский», – находчиво и несколько поспешно ответила взволнованная тетка, предполагая, что, приравнивая смерть простого и непримечательного ничем человека к смерти великого поэта, – можно хоть как-то сгладить очевидное различие не только между людьми, но еще и между жизнью и смертью вообще.
Однако, видя, как искажается пепельно-серое лицо Владислава Витальевича, как трясутся его плечи, видя, как корежится кухня, и коробится перспектива, – она лишь отклонялась и крепко-накрепко, как в кулаке, зажмуривала испуганные глаза.
В ответ на вовремя придушенный вопль задыхающегося Владислава в простосердечной душе Акулины Евдокимовны что-то сдвинулось, полетело и начало съеживаться, уменьшаться и, в конце концов, разбилось вдребезги где-то у нее на дне.
«У вас каких-нибудь сигарет не будет?» – спросил сбоку, показавшийся ей посторонним, голос. Это был Владислав.
«Где-то еще есть, – сообщила оглядывающаяся тетка: – Те, что твой отец курил. Сама-то я совсем не курю. Вредно для здоровья».
«Не надо, – запротестовал Владислав, – только не такие же, что курил отец. Не надо. Знаю я, чем все это кончится, если продолжится! Просто выйду на балкон, надо подышать свежим воздухом, – и, взглянув на запылившуюся, танцующую в своих же отблесках люстру, ознобно-напугано произнес, – душно тут у вас, пыльно. Вы проветривали бы хоть. Знаете, сколько в пыли экскрементов пылевых клещей».
Провозившись со шторами, преграждавшими путь, Владислав вылез на улицу: холод, дрожь, окоченение пальцев. На соседнем балконе, к счастью, какой-то плохо освещенный мужчина в матроске, трусах и тапочках, – облокотившись о перила, посасывал с причмокиванием дымящуюся сигарету. Так что Владислав почтительно-невнятно выпросил одну в обмен на односторонний разговор, – его собеседник рассуждал вслепую о расплывчато-сомнительном будущем России; о неоправданном участии в ракетно-ядерном спортсменстве двадцатого века, в паллиативно-соревновательной войне двух душевнобольных держав; о том, что приватизационный чек – это в будущем два, а то и три обещанных автомобиля «Волга»; о коммунистических настроениях, как о каменном веке в современном мире; о возможности переименования Сталинграда в Богороженск в память о злосчастных жертвах деспотического самоуправства в период сталинщины; о демонтаже памятника преступнику-Сталину.
И вот в этот момент хлипкую диафрагму Владислава Витальевича одолел возмущено-равнодушный смешок, – его восприимчивый слух резали все эти губами говорящего вырезанные из сегодняшних газет пропагандистские, антисоветские клише. Владислава позабавило, что он возвратился в Кексгольм и вновь причастен, свидетельствует необузданный событийный поток, никак не относившийся к его неприкаянно-мимолетной, пропащей жизни.
Он не вслушивался, не всматривался. Но видел тысячи окон, составленных в грандиозный скелет многооконного кроссворда, – и в каждой клетке, в каждом окне, в каждом квадратике, виртуозно зарисованном, вместо букв содержались как бы нелегальные эмигранты: облысевшие узники бытия, прижизненные переселенцы, посмертные странники, полуночники, сам Владислав Витальевич с дымящимся ртом, а вокруг него обесславленные политзаключенные, озорные рожицы, нездоровые лица, осунувшиеся, голодные, безжизненные в своей поверхностной суете, малокровные, в зарешеченных квадратиках, запертые каждый в своей ограниченной камере-обскуре.
Только сейчас Владислав для себя осознал, как ему на самом деле осточертел запах, эта вонь исторической мертвечины, одинаковость поступков, приелась непристойность человеческих мотивов и незамысловато повторяемых действий, приводящих к культурному краху, национальной неполноценности, демографической атрофии.
В отсутствии здорового стимула к деторождению малолетние родители превращаются в подкроватных грызунов материнского, общественного капитала, – что приводит обращенных в деньги детей к возвращению в зловонную всемирную пучину безрезультатных мучений, в неостановимую воронку, где вращаются столпотворения противоборствующих слепцов. Во Владиславе пробуждала глубоководную отрыжку сама мысль о дотошности, о топорном хирургическом вмешательстве в вещество, о всенародной эксплуатации планеты, нации, человека, о стремлении пронумеровать каждую частицу, вновь поработить бесхитростный пролетариат атомов, вооруженный крохотной эволюционной аксиомой, высчитать численность игроков в социалистически сплоченном коллективе материи.
Тошнило наблюдать за неутолимым желанием человека, который стремился приписать постоянную характеристику и наименовать временные вещи, не нуждающиеся, в общем-то, ни в качествах, ни в наименованиях, ни в ценнике: и полагать эти скоропалительные выдумки знанием, информированностью, репертуаром или еще чем-то.
Слова, правильно, словообразование, речевой оборот, продуцированные мысли-схемы, огрубленная речь одурманенной обезьяны, на которой основано человеческое мышление: вот, в чем была проблема!
Все происходило само собой, повторялось, ибо за перипетиями словесных отношений и этого каталогизированного бытия ничего нет совершенно. Все игра слов: я, мое, твое, наше, ничье, нигде, небытие.
И еще за сто лет до всего этого, до того, как родился Владислав Витальевич, все вокруг говорили то же самое, что говорят сейчас, и через сто лет после смерти Владислава Витальевича они будут продолжать говорить то же самое, не задумываясь, что мышление, заквашенное на этих словах, не приведет ни к чему новому, кроме того, что уже было.
Вероятно, в оборот введут слова-купюры нового достоинства, но вряд ли их значение будет отличаться от того, что означали устаревшие слова, поэтому-то они не сумеют задать поведению человечества новый вектор.
Но ведь и Владислав когда-то попал под влияние этой привычки, сформированной эволюционно: привычки, предрасположенности глаза к присваиванию вещи, не принадлежавшей никому и никогда. Потому что даже и обжигающая близорукость, от которой сейчас страдал Владислав Витальевич, – была всего-навсего одним из свойств этого пространства, которому неизменно принадлежал израсходованный, неотделимый от него взгляд Владислава, – но все присвоенное непременно будет возвращено арендодателю, то есть, просто-напросто, чудовищному небытию.
По этой причине все было правильно: Владислава не интересовало, в каком направлении будет двигаться Россия, за штурвалом которой стоял пьянствующий мордоворот Ельцин. Его не интересовало, каким вырождающимся, обездоленным чудовищем в принципе может отелиться всеми подряд изнасилованная Пасифая перестройки, – этого жаркого призыва к так называемому очеловечиванию, гримированию безликой советской системы.
Но ведь союз республик, чья террористическая система политических установок якобы сдерживала личностный рост населения, разрушен окончательно, – глаза его выклеваны, тающая в теплых руках ребенка плоть, как шоколад, разламывается, органы трансплантированы, душа, если таковая существовала, теперь выпотрошена.