Книги

Отсюда лучше видно небо

22
18
20
22
24
26
28
30

«Кошелек, ты у него кошелек забери», – сказал кто-то.

Чьи-то руки выпотрошили и содрали, как кожу, вручную пришитые карманы, намяли его изможденные бока, трагически хрустнувшую поясницу, шиворот-навыворот перекрутили сволоченное пальто, – и не успел Владислав Витальевич очухаться, как все бросились врассыпную: безликие тени, ослепленные люди, истребленные животные, различия между ними, – все стерлось.

И могильным молотом на наковальню часов сразу опустилась плита тишины. Перекатившись навзничь, Владислав выплюнул грязь, которую зачерпнул снегоуборочным ртом, отряхнулся, – пальто с него стянули, клок горчично-желтых волос ухитрились выдрать, но подарили букет, сноп из ста синяков.

В украденном пальто у него было портмоне, тюбик нафтизина, мысли о самоубийстве, вшитые в подкладку его натуры, трудновосстановимый паспорт – т.е. удостоверение личности, имени, фамилии, отчества, временной фотокарточки, даты рождения, без которых никто бы не поверил в существование Владислава. Так же там были, беспорядочно рассованные по карманам: расческа, перемятые продуктовые чеки, ключи от квартиры в Санкт-Петербурге и булавка, которой Владислав Витальевич обычно закалывал ширинку, часто не застегивающуюся на нем.

Он поднялся и, доковыляв до дороги, продрогший и задыхающийся, отчаянно вскинул руку и помахал откуда-то взявшимся шарфом (наверное, нечаянно сорванным с обидчика в слепом порыве сопротивления преступному налету). Затормозившее тявкающее такси частично обрызгало его из лужи, и извиняющийся шофер, – сверкнув оживленными глазами из-под козырька водительской фуражки, – предложил сделать скидку.

«Что-нибудь наскребу, – сказал Владислав Витальевич, – только бы до вокзала доехать».

«А тут неподалеку», – задорно сказал шофер.

Владислав впрыгнул бесом в черно-желтое ребро поседевшего таксомотора, едущего к завшивевшей бороде вокзала, расположенного где-то у черта на рогах. Дальше были: ужас, укачивание в колыбели вращающейся планеты, дрожь, хруст пальцев, стук коленей, оглядывающихся по сторонам, помутнение налитого свинцовым гноем рассудка, стрекот простуженного нутра разогнавшегося автомобиля, разрозненная речь шофера, осколок луны.

Пространство было похоже на курицу, не способную высидеть собственные яйца. Небо, как выкидной нож в кармане. От всего исходила скрытая угроза. Отсутствие соприкосновения с дорогой ошибочно воспринималось Владиславом как полет. Ночь была отмечена пунктиром фонарей, как шея – глубокой странгуляционной бороздой.

На ветках, как замерзшие парашютисты, блестели капли. Мертвые рыбьи глаза ночи. Тонули в лунном отблеске свинцово-серые облака, похожие чем-то на остатки собачьего корма, высыпавшегося из опрокинутой миски неба, – к которому в своей простодушной молитве простирает искалеченные автомобилем антепедесы бездомная собака.

Окружающее пространство, как ртуть, накапливалось в зеркале заднего вида, – суточная температура наконец-таки настигала засыпающего Владислава.

И единственным спасением, казалось, была безвоздушная даль торичеллиевой пустоты. Обезлюдевшие тротуары походили на речь оратора, оставшегося без слушателя. Фары проезжающих автомобилей и сирены скорой помощи еще воевали за ориентировочное будущее этой ориентировочной России, создавая в дребезжащем воздухе общедоступное чувство вины и глубины, как внутри громыхающего парашюта, – и ветер, до зубов вооруженный всем этим, рыскал повсюду в поисках неизрасходованного стереотипа.

К сожалению, израсходовано было все: жизнь представлялась Владиславу Витальевичу как энное количество безымянных тупиков, в которых можно безрезультатно побывать. Владислав наблюдал за движением стеклоочистительных лучей. Туда-сюда, туда-сюда.

Вот бесцветная полоса постепенно налилась упоительной ртутью фонарного света, а затем, – Владислав продолжал расходовать на это простенькое явление остатки своего драгоценного зрения, – луч дворника быстро расколдовался обратно и обратился в натянутую тетиву тени. Опять осветился, опять потемнел.

Кошмарно-однообразно. Преследуемый расстоянием, поделенным на скорость движущегося автомобиля, Владислав Витальевич вновь считал сэкономленные минуты до возвращения в бутилированный Санкт-Петербург оттенка самогона. Шофер затормозил у вокзала, не взял с пассажира платы и пожертвовал ограбленному Владиславу свою слегка потрепанную куртку. Дальше: фонари, пространный перрон, изрешеченный окурками, похожими на втоптанные поцелуи, холод и повторяющийся, бесконечно воспроизводящийся тягуче-нудный момент времени, в котором до костей промерзший Владислав нетерпеливо стучал своими нелюдимыми коленями.

Зуб не попадал на зуб, тарахтел трактор сердца, пот маршировал по шее вспотевшего Владислава, струился под одеждой преступно-крупными каплями, градинами, жандармами, превращая его сгорбленную спину во французскую кинокомедию. И попросту невозможно было описать или какими-нибудь иными безоперационными путями извлечь, расплести запутанную опухоль душевных переживаний, полностью поглотивших и опустошивших Владислава, – так что он даже не замечал судорожной дрожи во второстепенном теле.

Эта поездка, – отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр, подготавливаемый им в заговоре со своей наследственной болезнью и томиком ненаписанных стихов, как возможность обыграть, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений жизни, – в итоге оказалась очередным тупиком, в который Владислав Витальевич зашел: тяжелым бременем опустилось на него осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость той всеобъемлющей интеграции с отцом, о которой он мечтал.

Насилие, насилие, насилие, насилие повсюду и во всем, – начинающееся в самом незначительном, малом и вырастающее во что-то уродливое.

Нет, напрасное насилие Виталия Юрьевича над самим собой сделало его собственноручную смерть чем-то вторичным, форсированным, неестественным в глазах Владислава. Нет, отцовский путь он не мог принять.

Но тут, очевидно, трусость. Трусость не застрелившегося Виталия Юрьевича и не остолбеневшего перед его безобразной смертью Владислава, но глубокорасчетливая трусость самой жизни, – которая, заходя в тупик, ей же созданный, теперь пятилась, оставляя после себя лишь отрыжку, тяжесть изжоги, обноски воли и перепутанные следы своего трусливого пребывания.