Продвигалась властью неведомых сил невозможная шахматная партия с участием неправильных копированных фигур, статично расставленных по всей длине спинномозговой, бесхребетной улицы.
Вещественность, – которой отдавало импровизированное тело Владислава, – была восьмикратной, непреодолимой никакими намеренными, принудительными усилиями. А слиться со стеклом хотелось, – и еще как! Фонари, как шерсть, то вставали дыбом, то постепенно угасали, закономерно влияя на иллюзорный объем, на кривизну пространства, отринутого зданиями, чьи тени, вступившие в завершающую фазу симбиоза, перечерчивали собственные очертания, казавшиеся минуту назад бесхитростными и надежными.
Владислав Витальевич вспомнил, как когда-то, когда еще был шестилетним ребенком, высовывал язык и ловил тяжелые, как артиллерийские снаряды, капли, – или после того, как дождь заканчивался, оставляя всюду обязательную приятную влагу, Владислав Витальевич отыскивал в траве увлажненные гладкие камешки и обсасывал их с непоколебимым наслаждением, как в младенчестве толстокожую материнскую грудь. Но воздвигнутые где-то вблизи от него шкаф неумолкающего марша и революционное пение тикающих часов не позволяли его солнцу зайти за горизонт, не позволяли Владиславу зарыться в темные воды его бессознательных переживаний.
Он стоял и курил.
Думал.
Ни о чем.
Или обо всем.
И только когда Владислав сунул в безразличный рот очередную сигарету, – ее огонек вспыхнул, как икона, в стекле, и сразу же обнаружилась фаталистическая принадлежность, неотделимость Владислава Витальевича от пространства. Изначальность неотделимости.
Он был там всегда.
Он разглядывал там себя: слабоосвещенного, бесплотного и обескровленного, лишь едва уловимый блеск намокших ресниц, упала стальная слеза гильотины, соль, белое вещество глаз и искры, расцветающие в эбонитовой дымке. Хотелось поменяться местами со своим отражением.
Как кошка в гобелен, Владислав вцеплялся когтями ноздрей в расползающийся дым зажмуренной сигареты, – а кто-то внизу превращал его в содержимое бинокля или, может, полупустой бутылки, делая его ненадолго своей сакраментальной собственностью.
Ночь была однотипно-белая, выстланная лоском. И он в ней, вынесенный за стекло, но лишь частично: и мерещилось, что сквозь него, в нем, сыплется махрово-лучистый снег, но это была морось, а вместо изгвазданного сердца барахлил фонарь.
«Нет, что-то дурное у меня предчувствие», – Владислав, потушив сигарету, принес из коридора телефон.
Он принудительно развернул зачиханное и запылившееся кнопочное лицо к себе, – свободной рукой небрежно поправляя уголок задравшейся клеенки. На стол опустил увесистый телефонный аппарат. И, совершая круговое движение бледно-голубым, освещенным луной плечом, прилаживал его к наклоненному уху, чтобы удобно было защемить между ними неожиданно укрупнившуюся в оконном свете трубку, которую Владислав самозабвенно протирал послюнявленной тряпочкой, чтобы забившаяся в перфорации пыль не искажала поступающую связь; все тянулось и тянулось, как бесконечное предложение, как набор бесконечного номера, включающего в себя все цифры и их повторения.
В полумраке помещения послышался его глубокий, мученический вздох и прерывистый шорох телефонного шнура, – который он торопливо волочил по паркету, чтобы комфортнее устроиться в провалившемся кресле.
И только лишь затем, откашливаясь в промежутке, он осмелился наконец-то накрутить номер и позвонить Виталию Юрьевичу.
«Зачем я это делаю? Глупости какие».
Медленно поплыли гудки, словно где-то там отец, топая, шел к трезвонящему телефону.
Владислав еще не знал, что сказать.
Вероятно, следовало незамедлительно и громогласно проорать в трубку, – я неизлечимо болен, или, может быть, я умираю, папа, – пусть это отчасти его собственные измышления. Но ведь правда, что даже внушительному Владиславу Витальевичу едва ли хватало всей его противоцеллюлитной кожи, из которой он лез вон, стараясь уподобляться собственному отцу.