«Полузакрытые» письма – письма, автор и адресат которых часто были связаны когда-то близкими, дружескими отношениями, – будут появляться и на рубеже 1980–1990‐х, став к этому времени привычным, естественным способом ответа на публичное высказывание, вызвавшее резкое несогласие. Таково письмо Ирины Уваровой к Александру Воронелю по поводу его предисловия «Право быть услышанным» к эссе Сергея Хмельницкого «Из чрева китова» в 1986 году[939]; таково письмо Вадима Борисова к Солженицыну в 1992 году, отвечающее на обвинения в присвоении гонораров за публикацию «Архипелага ГУЛАГ», не опубликованное, но распространенное среди друзей и знакомых[940]. Публичное оскорбление требовало ответа, хотя бы и полупубличного – отсутствие ответа подразумевало, что обвиняющий прав: за 20–25 лет открытые письма стали уже привычной, ожидаемой формой ответа на газетную клевету – объяснений в своем кругу («на кухне») оказывается недостаточно. Письмо, даже и распространяемое лишь на тех же кухнях или дачах, обретало статус «литературного факта», «события», текста, к которому можно было апеллировать, которое вставало рядом с другими текстами, формировавшими общественное мнение, – с открытыми письмами. Среди наиболее распространившихся и известных писем этого рода – письмо Чуковской к Алигер и, позже, в 1973 году, письмо к Надежде Мандельштам самого Каверина, возмущенного ее второй книгой воспоминаний, – письмо, которое в свою очередь возмутит многих.
Возможность личного обращения к «имплицитному читателю», переведения его в какой-то другой ранг показали разосланные Солженицыным по личным адресам писателей экземпляры его открытого письма к IV съезду писателей[941] о необходимости упразднения цензуры: получив копию письма к довольно большой общности (все – делегаты съезда), писатель тем самым приглашался ответить – но не автору письма лично, а съезду[942] или всем, тоже публично.
На письмо Солженицына от 16 мая к съезду, работавшему с 22 по 27 мая, писатели ответили общим письмом (80 подписей) – ответили быстро, за считанные дни до начала работы съезда. Предположим, что составлено оно было бывшими соредакторами «Литературной Москвы» Паустовским и Кавериным, когда-то вместе работавшими над «Открытым письмом товарищам по работе»[943] (одной из предыдущих их попыток реформировать литературный процесс). Как и за год до того, при сборе подписей явно учитывались иерархия и статусы подписантов. Авторы «письма 80-ти» уже не «просили», как в «письме 62‐х», но «сообщали», ставили в известность о позиции значительной части «писательской общественности»:
Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества.
Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа.
Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом[944].
Тем не менее именно это письмо, связанное с надеждами на обсуждение проблем цензуры и репрессий писателей с трибуны съезда и на масштабные реформы в сфере литературы, – самый пик «подписантства» в среде литераторов. Меньше чем через год писатели будут ставить подписи в защиту осужденных на «процессе четырех», но уже не как представители «корпорации», а как «диссиденты» от этой корпорации – т. е. по-прежнему связанные с ней, принадлежащие к ней, но выступающие не от имени ее (Союз писателей), а от имени некоторой высшей ценности (литература). Индивидуальные письма литераторов, отправленные как бы коллегам, но в отличие от индивидуальных писем в деле Синявского и Даниэля растиражированные, фактически – открытые, станут значимым явлением уже в эти же дни работы IV съезда писателей: содержательно они будут гораздо острее[945]. Самое острое и известное – письмо Георгия Владимова, написанное за день до завершения работы съезда, когда уже было ясно, что обсуждения письма Солженицына не будет. Это был момент, когда публичная дискуссия, открытая, в зале, где все друг друга видят, дискуссия, отчет о которой будет напечатан в газете, была наиболее возможна – но не состоялась. Отсюда и обращение Владимова к сидящим в зале коллегам, предполагающее одновременно и соотнесенность с ними, принадлежность к ним, и готовность дистанцироваться:
И вот я хочу спросить полномочный съезд – нация мы подонков, шептунов и стукачей, или же мы великий народ, подаривший миру бесподобную плеяду гениев?
Мы в это время выслушивали приветствия г-на Дюрренмата и г-жи Холлмен.
Извините все резкости моего обращения – в конце концов, я разговариваю с коллегами[946].
Переход от обращения в инстанции (или к их представителю) или к коллегам к обращению к рядовым представителям общества или сообщества (членам Союза писателей, гражданам и др.) произошел не внутри литературной среды, где люди теснейшим образом были связаны профессионально и даже в ситуациях протеста придавали большое значение статусам, так или иначе понятым, но в диссидентской среде – поскольку сам разговор о правах человека уравнивал всех граждан СССР (и других стран), субъектов этих прав.
Пик «подписантства» в области защиты прав произошел через полгода с небольшим, зимой 1968 года, достигнув, по подсчетам Андрея Амальрика, в общей сложности 738 подписей[947]. Ключевым письмом, написанным 11 января 1968 года накануне приговора на «процессе четырех» и вызвавшим письма поддержки и присоединения к позиции его авторов, Ларисы Богораз и Павла Литвинова, стало письмо «К мировой общественности». Оно было обращено не к инстанциям, а к людям; к людям не разрозненным, но составляющим общественность; к людям, уже исключенным из этого огромного безразмерного советского «мы», «вся советская общественность» и чем-то при этом объединенным, а кроме того, включенным, включаемым в мировую общественность:
…у нас двоих было ощущение, что нужен следующий этап, при котором мы обращаемся прямо, без каких-либо экивоков, – к общественности. Это было советское слово, которое широко использовалось в советской пропаганде – «общественность». ‹…› …было ощущение, что мы больше не можем обращаться только к советским органам, а только к каждому человеку внутри России и вне России[948].
Через полгода в открытом письме в защиту арестованного Анатолия Марченко (в том числе с подписями Ларисы Богораз, Павла Литвинова, Людмилы Алексеевой, Натальи Горбаневской) не будет ни адресации, ни обращения, оно будет сообщать о причинах ареста – всем заинтересованным[949]. Открытое письмо, уже несколько лет по форме довольно близкое статье[950], теперь сблизилось и с такими формами обращения в инстанции, как «жалоба»[951] и «заявление»[952]. Тенденцией этого времени становится то, что «имплицитный адресат» превращается в основного, главного, эксплицитного: адресация обозначена прямо – «люди»[953] (все способные к нравственному сопротивлению), «граждане Советского Союза»[954] (все, кто разделяет так понимаемый автором марксизм), «деятели науки, культуры и искусства»[955] – или же через заголовок открытого письма (см. открытое письмо И. А. Яхимовича под названием «Призрак бродит по Европе, призрак катастрофы», в сентябре 1968 года осудившее оккупацию Чехословакии[956]); другим примером этой тенденции становятся письма, заявленный адресат которых (не Брежнев, но Косыгин) легко мог бы быть заменен другим[957]. Теперь уже не с ними ведется разговор, за которым допущена наблюдать широкая общественность, но, напротив, разговор идет с людьми, с неизвестными авторам открытых писем членами общества, которые могут переопределиться и присоединиться к ним, а органы государственной безопасности, генеральный секретарь ЦК КПСС и другие принимающие решения инстанции приглашены к созерцанию этого процесса и должны реагировать на него.
Открытые письма литераторов отражали процесс размежевания внутри одного четко определенного сообщества. Но открытые письма правозащитного характера символизировали объединение там, где необходимых для этого профессиональных рамок не было. Обращаясь к символически значимым людям в присутствии всех слушателей радио или ко всем слушателям радио в присутствии наблюдающих за этим инстанций, отсылавшие друг к другу авторы открытых писем, а в большей мере уже не авторы, но сами безымянные открытые письма, неизвестно кем написанные, но поддержанные зачастую достаточно длинным списком подписавших их, утверждали существование не круга несогласных, но именно достаточно репрезентативной части общества, к которой приглашали присоединиться. Открытые письма – жанр, присущий определенному кругу и поддержанный смежными кругами, – оказался формой, позволявшей увидеть сообщество, «круг» (студенческие компании, сотрудники научного института, кухни и т. п.) как «общество».
Открытое письмо, переданное по радио или перепечатанное на машинке, создавало впечатление общности, которая могла существовать лишь на бумаге и в эфире: подписанты могли не знать, кто еще подписал письмо, под которым они поставили свою подпись[958], они могли отказываться позже от самой подписи или от сознательности этого поступка. Текст жил своей жизнью, отдельной от той, что происходила на собраниях в институтах, прорабатывавших подписантов, и для читателей самиздата важен был той общностью, которая на самом деле не существовала или же, напротив, была шире (см. описанный С. Чуприниным случай, когда подписи под одним и тем же письмом собирали дважды, во второй раз не привлекая «молодых, обоих членов семьи, перспективных ученых» и др. и снизив количество подписей с нескольких сотен до нескольких десятков[959]). Эти подписи под письмом оказывались результатом иногда действительно встречи (подписи, собранные во время «процесса четырех» непосредственно перед зданием суда), но чаще, если подписей было много, если письма начинали претендовать на бóльшую репрезентативность, – символической встречи, псевдовстречи и, напротив, символического разрыва людей, продолжавших в реальности существовать в едином пространстве, кругу, сообществе и т. п.[960]
Псевдовстречи согласившихся друг с другом по какому-то одному вопросу, отсутствие дискуссии с адресатом полемики (на практике и на уровне риторики открытых писем), не-встреча на едином, физически конкретном и ощутимом поле обсуждения поднятых в открытых письмах вопросов – вот характеристики того образа публичного поля (
«Дискуссий не было»: в конце 1960‐х годов их не было не только в смысле отсутствия разногласий внутри одного круга или смежных кругов по вопросам самиздата (оценка Павла Литвинова), их не было также и в том полемическом пространстве, которое создавалось открытыми письмами. Полемика с недостойными ее адресатами в открытых письмах диссидентского круга оказалась столь же номинальной, как и дискуссия в открытых письмах, широко публиковавшихся советскими газетами. В 1970‐е, с развитием эмиграции и появлением эмигрантских периодических изданий, открытые письма обретут больше возможностей для полемики внутри (бывших) единомышленников, сохранив при этом и тенденцию к декларативности, которая не предполагала поля для спора[963].
Переключая режимы публичности