Я не намерен в настоящем случае говорить о произведениях М. Евгр. Салтыкова, о значении его в русской литературе. Обо всем этом мне придется много еще толковать, так как я решил каждому вновь выходящему тому сочинений М. Ев. Салтыкова посвящать по фельетону, а так как всех томов выйдет девять, то в девяти фельетонах я буду иметь возможность обсудить деятельность великого сатирика с достаточною полнотою. В сегодняшний же скорбный день, когда предадут земле останки М. Евгр. Салтыкова, я намерен почтить память его, сказавши несколько слов о такой стороне его личности, которая рискует скорее всего забыться, как только сойдут с земного поприща все мало-мальски близко его знавшие… Это – нравственная сторона его, тот, так сказать, тип, который он олицетворял.
Уже и теперь многие заблуждаются сами, вводят в заблуждение и других, причисляя М. Евгр. Салтыкова к людям то 40-х годов, то 60-х; между тем как на самом деле он не принадлежал ни к тем, ни к другим – ничего общего не имел он ни с идеалистами, эстетиками и скептиками 40-х, Рудиными и Райскими, ни с отрицателями 60-х, Базаровыми и Рахметовыми. М. Евгр. Салтыков принадлежал к людям 50-х годов и олицетворял в своей личности совершенно особенный тип людей этого времени – тип, к сожалению, до сих пор не выделенный и не определенный.
В людях 50-х годов не было ни той мягкости, рыхлости, обломовщины, наклонности к эпикурейству и сенсуализму, чем отличались все без исключения люди 40-х годов, не исключая даже и таких холериков, как Герцен и Некрасов; ни той заносчивости, наклонности доводить мысль до последних, крайних пределов, за которыми начинается область безумия, чем отличаются люди 60-х годов.
На людей 50-х годов наложило неизгладимую печать то обстоятельство, что все они были
Усердные труженики, энергические деятели, они на своих плечах вынесли все реформы 60-х годов и стали во главе более молодого поколения, настоящих людей 60-х годов, которые считали их своими вождями, молились на них, хотя по своему типу значительно отличались от них.
В своих привычках и домашнем обиходе люди 50-х годов не были ни протестантами, ни новаторами. Умеренные, а многие вполне целомудренные в своих страстях и прихотях, они были скромными семьянинами по старорусскому обычаю; хотя вообще нужно сказать – мораль мало занимала их, а индивидуально-нравственные вопросы, столь сильно волновавшие людей 40-х и 60-х годов, совсем их не занимали: все внимание их обращено было на общественные вопросы…
Эта исключительная отдача себя общественным вопросам была, если хотите, односторонностью, но в то же время делала людей 50-х годов необыкновенно цельными характерами, словно отлитыми из бронзы: никакие уступки, никакие компромиссы были немыслимы для этих мужественных и непреклонных граждан-бойцов своего времени. И люди 40-х, и люди 60-х годов порою не только уступали и мирились, но даже приносили слезные покаяния, сожигали то, чему вчера еще преклонялись, и преклонялись тому, что вчера жгли[526]. Люди 50-х годов оставались «непримиримыми» до могилы и уносили в нее все симпатии и антипатии своей юности.
И вот именно этот самый доблестный, величавый тип, лучшее украшение и гордость нашего времени, вполне олицетворил в своей личности М. Евгр. Салтыков. И недаром он носил имя Михаила. По крайней мере, он рисуется в моем воображении именно в ореоле этого имени:
«Мы получили скорбную весть…»
‹В. М. Соболевский[527]›
Мы получили скорбную весть о кончине Михаила Евграфовича Салтыкова.
Щедрин умер… Это не было неожиданностью: уже несколько дней ходили самые тревожные слухи о положении знаменитого больного. Но потеря, понесенная русскою литературою и русским обществом, так огромна, что трудно было подготовиться к вести о ней… Нельзя было свыкнуться с мыслью, что этой великой силы не станет… Ее не стало…
Мы потеряли не только первоклассного художника слова, которым гордилась бы любая, самая богатая европейская литература. Мы потеряли крупнейшего носителя лучших заветов и традиций нашей печати. С высоты общепризнанного авторитета он своим примером учил нас истинному, неустанному и нелицемерному служению отечеству. Иной роли он не признавал за литературой. Всю мощь своего высокого дарования как художник и всю свою энергию как журналист Щедрин отдал интересам родины. Ему чаще приходилось болеть ее болями, чем радоваться ее радостями; но скорбь его была глубока, и поскольку обстоятельства позволяли ей высказаться, оставила навсегда незабвенный след в русской литературе. Мертвый, незрящий и недвижимый, он все равно остается нашим учителем. И да будет поистине вечная ему память!
Незримые слезы
М. К. Цебрикова[528]
Не стало Щедрина. Годами со скорбным страхом все, что есть честного в России, ждало этой смерти, и все же весть, что умер Щедрин, поразила всех как потрясающий удар. Не стало сатирика, чей бич поражал все недостойное, дикое, злое; не стало борца за лучшие заветы человечности и прогресса, чье имя – знамя в литературе нашей. Тридцать три года сатира Щедрина отзывалась на все фазисы русской жизни, – на иные поневоле эзоповским языком, но язык этот был понятен всем, в ком жили идеалы лучшего. Меткие слова Щедрина получили такое же право гражданства в обыденной нашей речи, как и слова Гоголя и Грибоедова. Щедрин был художником, создавшим яркие типичные образы пережитой эпохи и переживаемой. Иудушка, помпадуры, псевдолибералы – целая серия живых лиц проносятся одни за другими перед глазами. Объективным художником он не был: во всем, что он писал, чуялась душа автора, ненависть которого, вылившаяся ядовитою, клеймящею насмешкою, была оборотной стороной любви. Любовь несла муки, она прорывалась хватающими за сердце строками, дышащими потрясающим лиризмом в «Монрепо», в «Авторской исповеди»[529]. Не даром дается автору право напомнить обществу об утраченной совести; право это надо выстрадать, и многие памятные места из произведений Щедрина говорят о том, как дорого он купил это право. Помню, раз, зайдя в редакцию «Отечественных записок» в предпоследний год существования журнала, я застала Щедрина сильно взволнованным: он, задыхаясь и расширяя грудь от душившего его приступа кашля, выкрикивал: «Что ж будет? Подлей времени не было! Где же совесть-то, совесть? Продали!» То был крик души негодующей, наболевшей горем и стыдом за общество.
Наше время, когда сатирик бичевал пенкоснимателей, помпадуров и целую компанию хищной, алчной и лживой тли, когда писатель-гражданин бросал обществу в лицо упрек в отсутствии совести, не время для беспристрастной оценки того, кого мы потеряли. Свежо одно впечатление утраты, но мы еще не испытали, что значит жить в пору, когда надо напоминать обществу о пропавшей совести[530], – и смолк голос, напоминавший о ней. Написанное Щедриным живо и будет жить наравне с комедией Грибоедова, со смехом сквозь незримые слезы Гоголя[531]. Но нового слова Щедрина мы не услышим, не будем более при каждом общественном явлении спрашивать: что скажет Щедрин? Ушла крупная сила из тех, которые считаются единицами и на целый век, и, уходя, завещала нам помнить о совести.
«Недремлющее око»
O. A. Шапир[532]
На горе нам урочный час пробил для благословенного поколения, подарившего своей родине целую блестящую плеяду истинных светочей мысли и крупных общественных деятелей. Едва ли когда-нибудь еще вымирающее поколение уносило за собою так много выдающихся сил, отрывалось с такой жгучей болью от живого организма страны… Мы всё только хороним да хороним! Перед целым рядом великих всероссийских могил чувствуешь себя наконец безжалостно ограбленным. Смолк навеки еще один голос, власть имеющий… Закрылось поистине «недремлющее око»[533], с лишком тридцать лет бодрствовавшее на страже нашего общественного сознания. Общественное сознание! Не то ли это, что всего драгоценнее, всего настоятельнее и всего важнее в наши трудные дни? Оно-то горело таким ярким светом в могучем гении великого сатирика, его мы лишились, и вот почему эта потеря важнее и невознаградимее многих других. Не будем утешать себя напрасными надеждами: гении родятся веками, а гений сатиры – самый редкий из всех. Не потому ли, что это тот род творчества, который должен ложиться всего тягостнее, всего мучительнее на душу своих жрецов? Один и тот же труд приносит далеко не равные ощущения и истощает слишком различно тот запас духовной силы, без которого призвание художника не есть нравственное служение человечеству, а лишь праздная игра словом. Избирая путь моралиста, вооружаясь тяжелым бичом сатиры, он вызывает на бой один всю совокупность зла, все, что таится в известной эпохе темного, преступного, низкого и безумного. Он обречен до конца дышать удушливой атмосферой мрака, непрестанно и без всякого отдыха терзать собственную душу. Нелегок этот путь, коли на нем в истории всего человечества наперечет лишь немногие отдельные имена. Мы не знаем в этом направлении ни школ, ни различных учений, сменяющихся во всех других видах искусства: здесь высятся только отдельные колоссальные фигуры, неизменно стоящие в одиночку, без сонма последователей, учеников и подражателей, которые сопутствуют каждой крупной литературной силе. Нам кажется, что объяснить это можно только одним: это та поистине