Все это она перечеркнула и все свои чувства отдала дяде, но как он будет смотреть на это дальше, что скажет Маргарита, которая и без того ее ревнует? Разве случайно дядя, при всей своей доброте и, тактичности, расспрашивает о том, что происходит у них дома? И что может она ему ответить? А вдруг она превратится в навязчивое, неблагодарное существо, которое невразумительно мычит при каждой попытке завязать откровенный разговор? Дорогая Елица, говорила она себе, кажется, твоя гордость превысила свои права…
Елица еще немного отвела руку. Магнитофон выключился, дядя лежал рядом, не говоря ни слова, — наверное, заснул на солнышке. Она посмотрела на него в розовую щелочку под рукой. Нягол лежал с закрытыми глазами, дышал ровно, чуть реже обычного, на висках у него выступил пот… Нет, все коренным образом изменилось. Это ранение, эта преисподняя, из которой он выкарабкался из последних сил, — само провидение велело ей остаться, чтобы она могла быть рядом с ним сейчас, и еще долго потом. Она приподнялась на локтях, взволнованная внезапной мыслью. А может, это — веление судьбы, испытание, которое вместо отца должна пройти его дочь? Может быть, это и есть тот долгий путь, который они с отцом должны заново пройти навстречу друг другу, если такой путь вообще существует?..
Пришла Мина, нагруженная сумками, нужно было готовить, потом обедать, а там — сон, послеобеденный кофе и небольшая прогулка вдоль заброшенной железнодорожной ветки. Рельсы сняли несколько лет назад, получился пустынный проспект без единого деревца. На самой дороге еще виднелись следы шпал, напоминавшие позвоночник гигантского ужа, который растянулся во всю длину города и нашел в нем свою смерть. Долгое время сквозь залитый мазутом щебень не могла пробиться ни одна травинка, но постепенно природа взяла свое: первым явился пырей, а за ним и полевые цветы — одуванчики, лютики, колокольчики, какие-то особенные васильки, кое-где, словно юбочки маленьких фей, алели маки.
Наклон был плавный, приспособленный для исчезнувших поездов, так что идти было легко. В начале века, когда строили этот путь, его проложили над городом у самого леса, через пустыри и виноградники. Сейчас он делит пополам нагорную часть города, по обе его стороны тянутся новые кварталы, но с крутого ската видны всхолмленные, гудящие, светящиеся окнами центральные кварталы. Сам город изменился до неузнаваемости: исчезли мечети с минаретами — эти каменные ракеты ислама, не стало старых ремесленных и бедняцких слободок, базаров и торжищ, торговых улочек с постоялыми дворами, пивными и богатыми особняками. Лишь кое-где среди параллелепипедов и кубов из кирпича и бетона попадаются старинные дома, среди верб и тополей стоит, выпятив живот, точно беременная баба, старая мечеть, превращенная в музей, а по другую сторону оврага одиноким стариком мается средневековая башня с городскими курантами.
Нягол смотрел на крутые улицы, напоминавшие каменные осыпи; кое-где они расширялись, ручьями разбегаясь в разные стороны. Он прислушивался к подземному гулу. Чуть не половина городского населения каждую неделю сбегает из своих каменных коробок в село, с понедельника по пятницу они — служащие, токари, общественные деятели, а по субботам и воскресеньям, словно по волшебству, превращаются в садоводов, свинарей и чабанов. Вечная наша раздвоенность, думал Нягол, между христианством и язычеством, Византией и Римом, православием и богомильством, а теперь, в духе времени, — между городом и деревней, службой и содержательной жизнью, между дипломом и тем, что он означает.
Они шли медленно, то и дело останавливаясь передохнуть. Поддерживаемый с обеих сторон под руки Елицей и Миной, Нягол походил на библейского великомученика, вернувшегося из заточения, или аскета, поводящего жизнь в постах и молитвах. Он неловко чувствовал себя под взглядами прохожих, но заботливая рука Елицы и немного робкие, будто ищущие опору пальцы Мины придавали ему твердость духа. После нескольких прогулок Нягол почувствовал, что руки Елицы и Мины касаются его по-разному, и смутился: этого еще не хватало.
Они говорили обо всем, что придет в голову. Чаще всего Нягол рассказывал о прошлом города — о людях, о разных происшествиях, о буднях и праздниках, а девушки слушали и расспрашивали. Нягол отвечал с удовольствием, присущим пожилому человеку.
Это не укрылось от Мины. Обхватив обнаженную руку Нягола с блестящей, уже ставшей упругой кожей, испещренной веснушками, она слегка сжимала ее и чувствовала твердые мышцы. Мина тайком поглядывала на исхудалое лицо — он все еще походил на аскета, каким никогда не был. Она помнила его по ночному клубу, помнила и тот единственный танец — когда Нягол был осанистым, мускулистым, говорил напористо, сжато, а в глазах была насмешливая искорка, словно он иронизировал над всем, что видел и слышал, и это ей нравилось. Теперь она видела Нягола совсем другим, беспомощным и словоохотливым, помнившим события и людей, столь далеких, что она поневоле содрогалась: когда она родилась, он был старше, чем она сейчас…
Днем она нарочно оставляла Елицу наедине с Няголом, ожидая вечера перед телевизором или за чашкой чая. Сама она редко пускалась в разговоры, только слушала, стараясь ни в чем не переступить черты, чтобы не задеть ненароком Елицу и не оттолкнуть от себя Нягола. Стоило Елице заговорить, она чисто женской интуицией догадывалась, что может без труда возбудить в ней ревность, мелочную женскую ревность, которая так хорошо ей" знакома. Не раз она вспоминала ту ночь в клубе, когда она сама предупреждала Нягола: осторожно, вас ревнуют, а мне достанется…
Догадывался ли кто-нибудь о том, что творится в ее душе? Вряд ли. Да и где было догадаться, если она и сама не знала, что с нею. Но что-то все-таки происходило. Она ловила себя на том, что часто думает о Няголе, особенно в его отсутствие, в больнице она испугалась, а теперь старалась ради него, только ради него; бывали минуты, когда ей страстно хотелось коснуться его руки, причесать его поредевшие волосы, застегнуть ему рубашку. Просыпаясь среди ночи, она была еще смелее в своих мечтах: смочив спиртом ватный тампон, она растирала ему плечи, грудь и ниже, почти до самой раны, которую она не видела…
За свою одинокую жизнь она повидала разных мужчин. Они бросались на нее, как ястреб на добычу, она храбро оборонялась и выходила из битвы победительницей, отделавшись горстью перьев. По-настоящему она увлеклась только однажды, еще студенткой, без оглядки отдалась человеку, который разыгрывал перед ней богемистого парня, способного на широкий жест, и страстного поклонника театра. Но потом, когда они сблизились, когда она переехала в его квартирку, ужасно чистенькую, оборудованную дюжиной домашних приборов и приборчиков, над которыми он дрожал, сердечный туман начал рассеиваться и она поняла свою ошибку. Последовал первый и единственный скандал. разыгравшийся после учебного спектакля — она вернулась поздно и чуть навеселе, господин инженер встретил ее в столь поздний час, облачившись в кухонный фартук, и объявил, что он этого не потерпит, он хорошо знает мораль балаганных паяцев, которые не могут обратить театр в жизнь и потому превращают жизнь в театр, однако здесь, в порядочном доме, этому не бывать!
В считанные минуты она собрала чемодан и пошла ночевать к одному сокурснику, скромному миловидному пареньку, у которого пережила кошмарные часы самообороны. С тех пор она всегда была начеку, держалась строго, не давая поводов для вольностей, чем снискала себе славу чокнутой.
Нягол был, пожалуй, первым мужчиной, который сумел внушить ей доверие и столь необходимое женщине чувство надежности. С первых минут она увидела в нем сходство с отцом, он попросту не был алчен, во всяком случае, не был падок на удовольствия, в нем угадывались спокойствие и широта взглядов. И, как часто бывает в жизни, вместо того, чтобы быть ласковой и понимающей, она пустилась с ним в споры, принялась иронизировать и даже поучать его. Помнится, Нягол то ли не заметил ее тихого исступления, то ли великодушно не обратил на него внимания, и она ощутила в сердце тревожное покалывание…
В этот вечер Мина снова отметила, что наблюдает за Няголом, невольно запоминает каждую черточку его лица «особенности речи, восхищается его мудростью, что где-то в груди поднимается радость от сознания того, что она рядом с ним, что может смотреть на него и слушать его голос, наливать ему чай, спать в соседней комнате, а завтра сказать ему «доброе утро».
Она не знала, что с некоторых пор Елица начала испытывать уколы ревности. Поводом служили взгляды, которые Мина украдкой бросала на Нягола, разные мелочи, например то, что Мина вызвалась подобрать кассеты для магнитофона, а вчера вечером окончательно выдала себя, предложив погладить белье Нягола. Елица сдерживалась, отгоняя коварно подкрадывающееся чувство неприязни к сопернице, и до сегодняшнего вечера это ей удавалось. Сегодня же она случайно увидела, как Мина вошла в спальню Нягола, постояла перед кроватью, оправила простыню и, немного поколебавшись, наклонилась и потерлась щекой о подушку. Елицу словно обожгло где-то под сердцем, она убежала в кухню и прижалась к двери, чтобы перевести дыхание. В памяти мелькнула Маргарита, ее властный голос, потом нахлынули воспоминания о собственном увлечении, об истекающей меж ногами умерщвленной жизни, замаячило лицо матери, поглупевшее от мелочных забот и еще более мелочных страстей и пристрастий. И Елица скорчилась от внезапного спазма: что нужно этой Мине, что нужно ей самой, Елице, что ищет и что находит на этом свете женщина и что — мужчина?
— Мина, — попросил ее Нягол, — включи, пожалуйста, музыку.
Мина долго выбирала кассету. Магнитофон тихонько щелкнул и в комнате запахло южной весной с ее густыми ароматами, потекли времена года, сезоны природы, сезоны души… Чего только в них нет — солнце и стужа, ликование и боль, ранняя пахота и осенняя страда, сбор винограда. Внезапно пропоет птица, хлынет дождик, летний путь ляжет перед тобой и исчезнет за поворотом — как неразделенное чувство, как прощание, как ожидание новых встреч, твой путь, человече. Он вьется перед тобой, то досадливо долгий, то манящий вдаль, и очень важно, кого ты встретишь на этом пути, с кем пройдешь до последнего поворота…
Смолкли последние аккорды, мажорные, полные предчувствия чего-то светлого, нахлынувшая тишина напомнила всем троим о том, что пора спать. Елица отнесла посуду на кухню, послышался плеск воды. Нягол старчески подпер голову. Стараясь не потревожить его, Мина неслышно поднялась. Никогда не предполагала она, что эта музыка может звучать грустно. Так грустно, что…
— Ваша постель готова, — тихо сообщила она.
Нягол поднял голову и застыл, пораженный выражением ее глаз. Огромные, распахнутые изнутри, они утратили блеск, затянутые тонкой паутинкой печали. Казалось, Мина потеряла зрение — так беспомощно стояла она посреди смолкшей комнаты. Во всей ее позе, в блуждающем взгляде было что-то сиротское, отверженное. Одиночество безошибочно выбирает свои жертвы, успел подумать он, и в следующий миг почувствовал влажное, невыразимо нежное прикосновение ко лбу. Глаза его закрылись сами собой.