Книги

На весах греха. Часть 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Нягол проводил его до калитки и еще долго смотрел вслед юркому «газику».

Постепенно визитов поубавилось-посторонние отбыли свою повинность, остались только самые близкие люди и среди них Елица. Глядя, как она хлопотливо снует по дому, слушая переливы ее внезапного смеха, ее заботливый голос, то ласково воркующий, то назидательный, Нягол блаженно расслаблялся, лежа в саду на одеяле, и предавался запоздалой радости: выходит, жизнь каждому приносит утешение, думал он, одному — успехи, другому — взаимность в любви, третьему — детей, а таким как он — воскрешение. В самом деле, он вернулся из ада, а еще в молодости утратил самое дорогое, — а вот теперь оказалось, что судьба не забыла его потерь, она подарила ему в утешение Елицу…

Покончив с утренними хлопотами — Мина нередко брала на себя покупки — Елица включала магнитофон, подходила босиком, ложилась на краешек одеяла, и, если Нягол не замечал ее появления, долго лежала, не давая о себе знать. Но чаще всего Нягол быстро обнаруживал ее присутствие и касался ее руки.

— Ну-ка, мсье, отгадайте, что играют? — задорно спрашивала Елица.

Нягол прислушивался.

— Если меня не обманывает левое ухо, то это венцы, — отвечал он ей в тон.

— А что говорит правое?

— То же самое — венцы.

— Но ведь их много, мсье.

— Это ведь не Людвиг ван, верно? — лукавил Нягол.

— Нет.

— И не Гайдн.

— И не он.

— Тогда остается третий, Вольфганг Амадей.

— Вы хитрите, мсье…

Елица отводила руку, и в щелочку проглядывало белесое от жары небо, листья черешни, поникшие, словно уши у дремлющей в полдень скотины, — она видела стадо на краю села. Потом прикрывала глаза рукой и чувствовала, что блаженно растворяется в мерцающем полумраке, в игривых всплесках оркестра. Нет, провидение существует. В то утро, проводив родителей в Софию и оставшись здесь, она будто знала, что с дядей случится самое страшное, что он будет убит и потом воскреснет у нее на глазах. Эти полные неизвестности недели были невыносимы, ну а если бы она уехала и оставила его в чужих руках, на милость чужих сердец?..

А может быть, тогда он не пошел бы в село и не встретил бы своего убийцу? Заперся бы у себя дома и писал, никем не обеспокоенный, и не было бы никакого выстрела? Судьба никогда не говорит в будущем времени, она — наше зыбкое прошлое. Но порой она любит подсказывать, легонько, одним прикосновением, надо только его почувствовать. В ту ночь она уловила это легкое прикосновение-после дедушкиных похорон мать и отец спали глубоким сном, а дядя сидел здесь, под черешней. Она долго наблюдала за ним из окна темной комнаты — наверное, он прикуривал одну сигарету от другой, потому что рядом с ним что-то постоянно вспыхивало, обмечая медленное, тяжелое биение скорби. Дядя приехал из далекого Зальцбурга, помнится, дома он поздоровался со всеми за руку, лицо суровое, небритое, наверное, в дороге некогда было побриться, Когда подошел ее черед, он посмотрел на нее пристальным взглядом, погладил по голове, а потом спросил окружающих: «Где он?» Дед Петко лежал в соседней комнате, обмытый, переодетый, с восковым горбатым носом и ввалившимися щеками, дядя вошел к нему один, дверь сама собой захлопнулась за ним. Весь день накануне и после похорон он так и не помрачнел, ходил прямо, чуть склонив голову, разговаривал совсем мало и как-то особенно ласково, почти не пил, в отличие от дяди Ивана, который еле держался на ногах. Ты, Елица, сказал он ей после обеда, прилегла бы хоть немного, да отдохнула. А сам отдыхать не стал, долго беседовал с родней.

В тот день в дедовском доме оборвалась какая-то очень тонкая нить, связывавшая тех, кто в нем собрался, — это была нить перегоревшей жизни, которая в свою очередь дала жизнь трем мужчинам, вроде бы родным, братьям, а таким разным, особенно сегодня. Все трое были мальчиками, юношами, потом молодыми, а теперь зрелыми мужами, y которых за спиной осталась добрая половина жизни, их отношения были просты и естественны, как и положено между родными братьями, в жилах которых течет одна кровь, переживавшими в эти часы одно горе. Но она знала нечто такое, что замутняло эту чистоту и нарушало естественность; знал это и отец.

Глубокой ночью, наблюдая за пульсирующим огоньком сигареты, которую курил дядя, и, прислушиваясь к посапыванию матери в соседней комнате, она не выдержала и достала пожелтевший документ, в котором ее будущий отец отрекался от брата. Она уже приняла решение, и ничто не могло остановить ее: в эту ночь она оставит отчий дом и переселится к дяде на месяцы, на годы. Синеватые язычки, охватившие со всех сторон старую бумагу, довершили дело…

С тех пор прошли месяцы. Сначала она не думала о родителях или просто гнала от себя мысли о них. Они уехали на машине сокрушенные, виноватые, а она не испытывала к ним никакой жалости. Да, так и было. Потянулись долгие, однообразные дни, заботы ее были невелики, времени оставалось много, послеобеденные часы тянулись ужасно долго, а ночи были просто бесконечные: она с трудом засыпала, но с еще большим трудом отгоняла мысли об оставленном доме и одиноких родителях, которые вот так же, наверное, не спали сейчас, не зная, что сказать друг другу. Не слишком ли опрометчиво поступила она в ту ночь, все ли как следует обдумала? Этого она не знала, а заглядывать в будущее боялась. Здесь она чувствовала себя хорошо, днем была спокойна и даже радостна, с нетерпением ждала вечерней прогулки, ей нравилась оригинальность его мысли, спокойствие и уверенность, которые он излучал и которые умел вдохнуть в окружающих. Но приходила ночь, а вместе с нею бессонница, подспудное чувство вины и угрызения совести: имела ли она право выносить столь тяжкий приговор? И что будет дальше, как она будет жить без них обоих, до каких пор? В часы душевной смуты и сомнений всплывали воспоминания о простых, обыденных вещах, — о ее комнате, например, где все устроено и расставлено ее руками и где каждый предмет, каждая мелочь служили ей до недавнего времени, она привыкла к их силуэтам и цвету, к уюту, который они излучали, к тишине и удобству просторного дома, к вечерним хлопотам матери по дому, легким отцовским шагам…