Но историческое значение этого строительства таково, что никакие современные масштабы не в состоянии его затмить или умалить. Днепрострой был не только первенцем, но и символом — символом великих перемен, в эпоху которых вступал наш народ, избравший ленинский путь машин и электричества. Да и возводился он в местах исторических, овеянных преданиями старины, воспетых в народных песнях и поэтических творениях. Здесь как бы воочию сталкивались две эпохи, и оттого, что на стороне одной была лишь романтика прошлого, а другую поддерживали будущее и надежда молодых, борьба их становилась захватывающей, а места эти — полем боя, к которому было приковано внимание всех.
И удивительно ли, что сюда целыми стаями слетался пишущий народ. Не в поисках вдохновения, нет: это слово считалось в те дни немодным. Всеобщий трудовой энтузиазм зажигал нашего брата особенно легко, и поэтический пламень возгорался в увлеченных сердцах с удивительной публицистической яркостью именно здесь, на Днепрострое. Что же касается меня, то я, можно считать, жил у этих скалистых берегов великой реки, отчаливая в свою харьковскую коммунальную квартиру лишь изредка и ненадолго.
Как-то я вернулся с вечерним поездом из кратковременной отлучки. Моя койка в рабочем бараке на левом берегу была уже занята. По темным улицам, заваленным кирпичом и сосновыми брусьями, добрался я до райкома, помещавшегося в только что выстроенном здании у самой перемычки. Там еще кипела жизнь — впрочем, в те годы в райкоме она не прекращалась никогда, и даже поздней ночью здесь можно было получить справку или указание, как в настоящем боевом штабе.
Я зашел в орготдел и попросил помочь мне в получении койки в единственной в то время гостинице.
— А вы зайдите к товарищу Сталину, он вас поместит, — бросил инструктор, на мгновение отрываясь от каких-то бумаг, с небрежностью, поразившей меня еще больше, чем столь необычный для меня адрес.
Заметив мою растерянность, инструктор поднял удивленные глаза, но так, видимо, и не сообразил, что меня смутило.
— Записку дать, что ли?
Не дожидаясь ответа, он написал несколько слов, из которых я понял, что не ослышался и что для получения койки мне надлежит разыскать в гостинице именно товарища Сталина.
Обладатель удивительной фамилии оказался весьма общительным человеком. Он сидел за крохотным письменным столом в комнате, на двери которой значилось, что это кабинет директора гостиницы. Огромный живот лежал на столе, казавшемся слишком узким в качестве опоры для столь мощной фигуры. Длинный, непрерывающийся ряд маленьких пуговок начинался под трехслойным невыбритым подбородком и заканчивался где-то внизу, под столом.
Моя робость показалась ему обычной, — видать, не я один удивлялся поразительному несоответствию его фамилии занимаемой должности да и всему его облику вообще.
— Имеется только один номер люкс, уважаемый, — добродушно произнес он, как бы посвящая меня в свои производственные тайны. — Дороговатый, но зато рядом с вашим коллегой. Ярового знаете, уважаемый?
Мне было неловко признаться в том, что писателя Ярового я не знаю, оставалось только молча кивнуть. Через несколько минут я стал обладателем люкса, которому, впрочем, столь пышное название подходило не больше, чем высокая фамилия вышеупомянутому директору.
Утром ко мне постучали. На пороге появился высокий немолодой человек с подстриженными усами.
— Мне сказали, что по соседству живет писатель. Не знаю, так ли это? — Он улыбнулся и протянул мне руку: — Тренев.
Так вот о каком «Яровом» сообщил мне накануне удивительный директор гостиницы. Впрочем, бесцеремонное обращение с известными фамилиями, видимо, было его характерной особенностью.
Приход Константина Андреевича меня удивил. Я был начинающим украинским поэтом, которого как автора он, конечно, не знал. Если ему и приходилось слышать мою фамилию, то он мог запомнить ее лишь благодаря чрезмерной длине. Сам же он был широко известен, а в театральном мире даже знаменит, а вот пришел ведь первый, не счел для себя неудобным…
Как я потом выяснил, объяснялось это не только врожденной скромностью и простотой этого человека, но и особыми обстоятельствами самой здешней жизни. В те времена приезжему человеку вечерами на Днепрострое деваться было некуда. В этой будущей колыбели электричества освещение часто гасло даже в домах, и время приходилось коротать в темной комнате, не имея возможности поработать или почитать. И хотя Константин Андреевич сильно уступал в общительности директору местной гостиницы, он, видимо, соскучился по человеку, с которым мог бы перекинуться словом в эти длинные, неуютные вечера.
На следующий день в гостинице появились еще два писателя — известный украинский драматург Иван Днипровский и ставший известным впоследствии очеркист Иосиф Горелик. Обоих я хорошо знал по Харькову и раньше. Теперь здесь оказался целый литературный кружок, который стал собираться именно в моей комнате, хотя она отличалась от остальных, в сущности, одним лишь названием.
Днем каждый из нас занимался своими делами. Горелик работал в выездной редакции «Комсомольца Украины». Я издавал при выездном «Комуністе» особый бюллетень. Он каждый раз состоял из одного стихотворения на злободневную «днепростроевскую» тему, но имел вид настоящей газеты — с клишированным названием, а также указанием на то, что эта крохотная газетка является органом ЦК КП(б)У, как и ее подлинный прообраз. К вечеру мы появлялись в гостинице, утомленные беготней по блокам будущей плотины, хлопотами в типографии, возбужденные только что сочиненной эпиграммой или патетическим стихом, прямо из-под пера попавшими в руки наборщика. Константина Андреевича я всегда заставал дома. «Ни за кем не закрепленный», он, помнится, не выполнял каких-либо специальных заданий, был «просто писателем», поэтому распоряжался собой сам.
Было несколько странным, что здесь, на бушующей строительной площадке, похожей на вулканический кратер, в котором кипели молодые страсти и захватывающий энтузиазм, этот молчаливый и сосредоточенный человек ничем, казалось бы, не был занят. Почти всегда, возвращаясь в гостиницу из самого жерла этого вулкана, еще разгоряченный его постоянным опаляющим дыханием, я заставал Константина Андреевича в коридоре, одиноко сидящим на диване или медленно прогуливающимся по длинной домотканой дорожке. Мне, двадцатидвухлетнему, это было непонятно. Но, то ли догадавшись о моем недоумении, то ли стараясь объяснить свое состояние самому себе, Тренев как-то заговорил сам. Сейчас мне кажется, что говорил он, вовсе не оправдываясь перед моим юношеским энтузиазмом, которым, как оказалось, был также заражен, но, как человек пожилой и умудренный, переживал его глубже и проявлял сдержаннее.