Книги

Мост к людям

22
18
20
22
24
26
28
30

И ушел.

Бедный Павло Григорьевич выглядел униженным и несчастным. Перед безответственной болтовней шутников он всегда как-то весь сжимался, а тут ведь не обычная шутка, а «академическая», да еще в присутствии молодого человека, в тактичности и неболтливости которого Тычина убежден не был. И хотя ему, наверное, не очень приятно было обращаться с просьбой к начинающему, с которым только что сам так милостиво обошелся, он вынужден был попросить:

— Вы уж, пожалуйста, того… Как бы это сказать… Пусть это останется между нами… Вы же знаете Пилипенко — он шутник…

Вот так Павло Григорьевич оказался в «моих руках» и, как выяснилось теперь, помнил об этом даже спустя десять лет. Однако его «зависимость» от моей скромности продолжалась недолго: тогда же, буквально через несколько дней, стало известно, что Пилипенко вовсе не шутил, Тычину в самом деле выдвинули кандидатом на избрание действительным членом Академии наук Украины.

Для рассказа о Тычине я выбрал именно этот эпизод, хотя он не имеет никакого отношения ни к его поэзии, ни к его общественной деятельности. Но в эпизоде этом, как мне кажется, выдающийся поэт и общественный деятель проявил черты своего характера — выразил себя как человек. Органическая скромность, врожденная деликатность, искреннее внимание к другим и стремление помочь людям — эти черты были присущи Тычине, каким я его знал.

1971

Перевод К. Григорьева.

ВСПОМИНАЯ АНДРЕЯ ГОЛОВКО

Я знаю — писать воспоминания об Андрее Головко еще рано. Не успела утихнуть боль от разящей потери человека, которого хорошо знал, слишком громко звучат слова, которые известили меня, что я уже никогда его не встречу; я еще ясно вижу, как молодо и стройно шагает он по липовой аллее от ворот своего дома в Конче-Озерной, как четко звучит его почти солдатский шаг, а палка, на которую в его возрасте полагалось бы опираться, весело подлетает вверх, как будто Андрей Васильевич пытается рассечь ею прозрачный воздух. Когда в комнате раздавался телефонный звонок, он порывисто хватал трубку и восклицал: «Да!» — и восклицание было резким и категорическим, как военная команда. Все это — и его четкая походка, и это отрывистое, нетерпеливое «да!», и всегда подтянутая, ну прямо юношеская фигура — находилось в разительном противоречии с его почти семидесятилетним возрастом, в который ни за что бы не поверил тот, кто смотрел на Андрея Васильевича издали.

Да, писать об этом человеке еще рано. Но кто из нас, кому уже перевалило за шестьдесят, может быть уверен, что получит возможность вспоминать позже? Я знал многих людей, у которых было что вспоминать, но они не сделали этого именно потому, что слишком самоуверенно надеялись на время, когда уже не смогут делать ничего другого. Для них это время не наступило, и они унесли с собой память о таких характерных чертах людей своего времени, которые уже никто не сможет описать вместо них. Так стоит ли ставить свою прямую обязанность в зависимость от случая?

Да и писать мне об Андрее Головко нелегко. Когда встречаешься с человеком изредка, каждая встреча запечатлевается в памяти как отдельный завершенный эпизод, который живет сам по себе и запоминается надолго. Совершенно иначе отражается в памяти долголетняя и постоянная дружба, которая благодаря своей повседневности обретает характер едва ли не бытовой связи, лишая бесчисленные встречи красок яркой исключительности. Последние двенадцать лет мы жили рядом в писательском поселке, встречались почти ежедневно, и когда выдавался день, в течение которого мы не виделись, то непременно разговаривали по телефону, и сначала я слышал это отрывистое «да!», а потом начинался разговор, в большинстве случаев на самые будничные темы. С помощью телефона Андрей Васильевич почти никогда не поддерживал профессиональных разговоров — для этого необходимы были особые обстоятельства или же его острая заинтересованность в таком разговоре. Сдержанный и неразговорчивый, он почти всегда выглядел внешне спокойным, но те, кто был с ним знаком ближе, знали, что он просто умеет подавлять свои эмоции, которые очень редко — только тогда, когда переполняли его, — вырывались наружу. Если такое случалось, он буквально взрывался, и я хорошо помню два случая, когда даже он был не в силах сдержаться. Но об этом позже.

Жаль, что я уже не учился в школе, когда его «Пилипко» и «Червона хустина» вошли в школьные программы. Некоторое время спустя, уже имея сына-школьника, я наблюдал, как влияют эти трогательные рассказы на юную душу. Может быть, именно из-за того их и следует считать классическими, что, исполненные очаровательной простоты, они влияют на читателя неотвратимой силой человеческой непосредственности, которая оставляет след в сознании навсегда. И я уверен: живые и цельные, юные герои ранних рассказов Андрея Головко способны незаметно сопровождать человека на дорогах всей жизни и, даже не думая о них, он постоянно будет носить в душе их человечность и искренность.

Сам я, к сожалению, прочитал их поздно — когда уже, увлеченный левацкими залетами «Новой генерации», пробовал собственные силы в литературе. А поскольку писатель вообще плохой читатель, ибо хочешь не хочешь, а не можешь не думать, как бы ты прочитанное произведение написал сам, то они представлялись мне немного старомодными и воинствующе традиционными. Я говорю — воинствующе, потому что все мы тогда с кем-то, а вернее сказать, с чем-то обязательно воевали, заранее считая себя победителями, ибо не способны были понять, что в искусстве победителей определяет время.

Так что тогда я с легкомысленным равнодушием отложил в сторону эти рассказы. Знал, что в то время Головко уже был лауреатом первой на Украине литературной премии, разделив ее с Петром Панчем в дни десятилетия Советской власти, но нас, тогдашних молодых, и это настораживало: сама идея премирования казалась нам выдумкой ретроградов, которые определяют ценность художественного произведения большинством голосов.

Ближе познакомился я с Андреем Васильевичем лишь в 1935 году. В то время новообразованный Союз писателей получил для своих членов несколько автомобилей. Изъявили желание приобрести их трое — Головко, Копыленко и я. И меня очень удивило, что собственный автомобиль захотел иметь именно Головко. Себя я считал урбанистом, Копыленко в моем представлении был светским человеком, следовательно, наше желание передвигаться при помощи современного транспорта казалось вполне нормальным. Но Головко… писатель, который пишет исключительно о селе… к тому же в традиционной манере!

Оказалось, однако, что Андрей Васильевич не только купил автомобиль, а и сам сел за руль и не без интереса ковырялся в моторе, если что-то портилось. Но поскольку наши тогдашние автомобили портились часто, а стояли они в одном гараже, то у нас вдруг появились общие интересы.

Сейчас это кажется довольно смешным, а самого меня рисует таким, каким я выглядеть бы не хотел, но я позволяю себе такую откровенность и потому, что она правдива, и потому, что после более близкого знакомства с Андреем Васильевичем понял, какой он мудрый и простой человек, лишенный каких бы то ни было мещанских условностей. Не в тот ли день, когда я впервые увидел его за рулем, появилась у меня подсознательная неприязнь к молодым владельцам автомобиля, которые считают унизительным обслуживать себя самих и величественно красуются рядом со значительно старшими по возрасту водителями. Ведь показательными бывают иногда черты и второстепенные, и незначительные, а говорят они о характере человека больше, чем иной красноречивый поступок.

Как-то вечером мы с Андреем Васильевичем приехали в гараж одновременно, поставили свои машины и вместе пошли домой. После июльского зноя, обжигавшего улицы целый день, сидеть дома не хотелось, и мы направились вверх по чудесному бульвару Шевченко.

В нашей современной мемуарной литературе авторы часто не только воспроизводят точное содержание разговоров, происходивших десятки лет назад, но и делают это в форме диалогов, как будто они застенографировали эти разговоры или запомнили их слово в слово, зная наперед, что будут писать когда-нибудь мемуары. В наличие таких стенограмм, как и в феноменальность памяти, я не верю. Мне уже не раз приходилось читать изложение разговоров, которые по самой своей форме прямой речи должны быть абсолютно точными, а на самом деле оказывались порождением лукавой фантазии мемуариста, в чем я не раз убеждался в тех случаях, когда сам слышал эти разговоры. Поэтому не буду полагаться на память. В тот вечер шел обычный разговор, содержание которого я давно забыл. Запомнились только сам факт и впечатление, которое произвел на меня Андрей Васильевич, поскольку именно в тот вечер я почувствовал настоящее влечение к этому человеку — к его сдержанности, сердечности и неподдельной доброте.

Это было время коренных изменений в характере литературного процесса на Украине. Сейчас я не ставлю себе цели ни исследовать их, ни — тем более — оценивать то, к чему привели эти изменения в литературе. Напомню лишь, что как раз перед тем состоялся Первый Всесоюзный съезд писателей, который провозгласил социалистический реализм главным идейно-художественным направлением писательского творчества и объединил все литературные организации в единый Союз. Так что в нем оказались писатели разных, а иногда и совершенно противоположных художественных направлений, а это уже само по себе усиливало и личное, и творческое взаимовлияние. На заседаниях, обсуждениях и дискуссиях перед недавними противниками вставали общие задачи, и хочешь не хочешь, а необходимо было решать их сообща и идти на взаимные уступки. Это не могло не отразиться на писательской практике: недавние авангардисты начинали понимать глубокий смысл поэтической простоты, а вчерашние приверженцы традиционализма постепенно отказывались от некоторых традиций. Возможно, в какой-то мере это и таило в себе угрозу стилистического однообразия, но зато и обнажало всевозможные формальные крайности, когда одни считали основой творчества форму, а другие — содержание. Похоже было, что вся литература вдруг повзрослела, как это случается с писателем, когда для него наступает время более глубокого понимания своего человеческого и общественного предназначения.