В тот вечер Павло Григорьевич был в хорошем настроении, и я заговорил с ним о нашей первой встрече в редакции журнала «Червоный шлях». Он вспомнил, каким я был тогда растерянным, и я решил воспользоваться удобным случаем и выяснить кое-что такое, чего не понимал и сейчас: хотя прошло десять лет и теперь оно уже не имело особенного значения, очень хотелось, однако, знать все до конца.
И мы заговорили о тысяча девятьсот двадцать девятом годе. Тогда, взяв у меня тетрадь со стихами, Павло Григорьевич сказал, чтобы я зашел через несколько дней узнать об их судьбе. И когда я появился снова, в редакционной комнате кроме Тычины был Петро Панч — он заведовал в журнале отделом прозы. Увидев меня, Тычина начал суетливо перекладывать бумаги на своем столике, наконец нашел тетрадь и подал мне руку.
— Хорошо, что вы пришли… — Он почему-то смутился и, посматривая то на меня, то на Панча, неожиданно предложил: — Может, пойдем в другую комнату или пройдемся по улице?
У меня все похолодело. Нежелание говорить со мной в присутствии постороннего человека могло означать лишь одно — что стихи мои осуждены на смерть. Я онемел и готов был провалиться сквозь землю, не способный даже воздать должное тактичности моего судьи, который хоть и собирался меня убить, но хотел по крайней мере помиловать мое человеческое достоинство.
Мы вышли и направились по Пушкинской улице в сторону Совнаркомовской. Шли и молчали, с приговором своим Тычина все еще тянул.
Вдруг он заговорил, словно подслащивая пилюлю:
— Может, пообедаем? Вы еще не обедали?
Я был ни жив ни мертв. В ответ что-то невнятно пробормотал, и мое бормотание ему, наверное, показалось чем-то похожим на согласие.
— Так, может, пойдем в Дом Блакитного[5]? — оживился он. — Я иногда туда хожу — там ничего, кормят неплохо.
Мне было все равно. Разве не безразлично человеку, где и как он пообедает перед тем, как его убьют? Я шел, будто меня тянули на веревке, и ничего не видел впереди себя. Чувствовал только, что Павло Григорьевич искоса на меня посматривает — не то испуганно, не то сочувственно, словно выбирая место, куда лучше ударить, чтобы и приговор исполнить и чтобы не было очень больно.
Вдруг он выхватил из-под мышки мою тетрадь и весело вскрикнул:
— А знаете, ничего себе, неплохо! Что-то такое, знаете, есть!.. Я отобрал кое-что: там, знаете, гудки гудят — кажется даже, что эти гудки слышишь.
Я не поверил своим ушам, — то, что Тычина сейчас говорил, было настолько невероятным, что я даже остановился.
— Вы как, — продолжал он, — не возражаете, если для первого раза… Я выбрал три стихотворения.
Нет, нет, я не возражал. Я смотрел на Павла Григорьевича и еще не был уверен, что правильно его понял. Но лицо его сияло, как будто кто-то похвалил его собственные произведения и ему радостно это слышать.
И только на миг в моей голове промелькнуло: почему же он мне этого не сказал в присутствии Панча? Неужели изменил свое решение вот здесь, на улице, под влиянием моей кислой физиономии, боясь, что я не переживу его приговора?! Это немного обижало, но я быстро пришел в себя: все-таки три стихотворения были одобрены, и, как для всех начинающих, возможность увидеть свои произведения на страницах самого уважаемого журнала была куда важнее обстоятельств, при которых это происходило.
Но так было тогда. Теперь же, почти десять лет спустя, меня больше интересовали именно обстоятельства, и я спросил:
— Говоря юридическим языком, это было оправдание или помилование?
— Э, какое это имеет сейчас значение! — отмахнулся Павло Григорьевич.
— А все-таки? — не отступал я.