— Если ты не заплачешь после этого фильма, с тобой что-то не то, — сказал Чарльз. — Белые всегда на нем плачут.
Мы с Чарльзом и Доминикой быстро стали близкими друзьями, но я боялся, что скажет отец, если я начну их описывать. Хотя он заявлял, что у него «нет проблем с черными», я не хотел вытаскивать на свет расовый вопрос, когда упоминал о них, не хотел размахивать, будто каким-то пропуском, своими черными друзьями, не хотел слишком глубоко закапываться в историю хлопкозавода своих предков, боясь, что по наследству мне достался еще больший позор, чем тот, который уже был при мне. Кроме того, моя жизнь в колледже и моя жизнь дома разделялись все больше, а после звонка Дэвида я боялся, что еще какие-нибудь секреты выйдут на свет, если я заговорю об этой другой жизни.
— Большинство людей не так уж хороши, — сказал я, постукивая указательным пальцем по стеклу. — Приходится быть разборчивым.
Первородный грех был концепцией, хорошо известной отцу и мне.
Я подумал о своих профессорах, и о занятиях по западной литературе, о том, как я оживлялся, когда мог обсуждать мысли и позиции, будто они — всего лишь грязь и камешки, которые мы можем просеять между пальцами. Я вспоминал, как мысли, казавшиеся когда-то такими неземными и недосягаемыми, расклеивались у меня на глазах, теряли множество ассоциаций с гневным и любящим Богом, в которого меня так долго учили верить, как они перемалывались в муку для других религий, других философий, других образов жизни.
Через несколько минут молчания отец включил «Creedence», пока музыка не начала долбить по барабанным перепонкам, и стекла не затряслись от басов.
«Я видел землетрясения и молнии, — пели „Creedence“. — Я видел сегодня дурные времена».
Я ссутулился на сиденье, пристроив ноги на передней стенке машины. Щелкнул ремень, пригвождая меня к коже кресла. Весь остаток дороги я не разговаривал. Теперь здесь была территория отца, Библейский пояс, более реальный для меня, чем тот, который охватывал мою грудь.
В колледже Человек из подполья все еще время от времени брал верх, приглашая меня отступить на задний план, слиться с мебелью и наблюдать. После Дэвида разница была в более глубокой потребности спрятаться, которая иногда накрывала мои дни, удерживала в спальне так долго, что я мочился в выброшенные бутылки из-под воды, запихивал их под койку и забывал. Когда я находил их, позже, на стадиях большей общительности, я встречал их как незнакомцев, потрясенный их внезапным появлением, оглядываясь на свое прежнее «я» как на безобразного обманщика. Кто может так поступать? — думал я. Как может хватить отчаяния, чтобы творить такое?
Когда я в первом семестре узнал о теории Фрейда, это стало волновать меня даже больше. Должно быть, это был какой-то нерешенный в детстве комплекс, думал я, вспоминая иероглифы на ковре в спальне. Должно быть, это был еще один знак того, что я сломлен. Нет — внезапно я переключался на понятия Ветхого Завета — того, что я греховен.
Когда я читал психологию, философию или литературу, то, казалось, там не было раздела, который нельзя было бы привлечь к доказательству моей вины. По тому же принципу, из мыслей, с которыми я встречался, казалось, не было ни одной, которая не усложняла бы мое понимание христианства и не ставила бы под вопрос Богом данное право моих родителей диктовать мне убеждения. Я решил, что именно так по-настоящему сходят с ума, что только сумасшедшие так упрямо цепляются за обе стороны, отказываются дать им разойтись, позволяют им все время вести сражение в своем уме.
Деревья уступили место ровным пастбищам, где то и дело попадались коровы, потом — административному центру города, прямоугольным зданиям, связанным вместе темным потрескавшимся асфальтом с глубокими выбоинами, которые легко амортизировал отцовский пикап. Сквозь треснувшее стекло я чуял сильный запах навоза, нагретого теплым утренним солнцем, и что-то еще — какую-то смесь бензина и ржавого металла, которую найдешь только в фермерских общинах, где методы корпоративного фермерства распространились так безжалостно, так быстро, что пришлось отдавать крупные участки земли под свалки и заполнять их старыми машинами, лишенными всех ценных частей.
Окружная тюрьма располагалась в пригороде, спрятанная за кучкой зданий с белыми крышами и красной заправкой «Conoco», служившей, кроме того, магазином шин и смазки. Рядом с тюрьмой находился окружной суд, точно такое же здание, всего несколько окон в нем выходили на дорогу — их добавили в последнюю минуту, но это лишь слегка оживило типовой кирпичный фасад.
Я сел, чтобы видеть лучше, теплая кожа кресла отлипла от потной рубашки с тихим шипением. Я ожидал колючей проволоки, сторожевых башен, охранников, которые ходят взад-вперед в синей форме. Ожидал череды пропускных пунктов, на каждом из которых проверка все строже. Каких-то дорогостоящих голливудских декораций. Вместо этого, подъезжая ближе к этим приземистым зданиям, я чувствовал, что в этом месте, которое город сильнее всего хотел спрятать, дорожное движение казалось самым насыщенным, ведь множество машин свободно сновало на парковку и обратно.
Отец припарковался у заднего края, перебросив открытой ладонью рычаг коробки передач, торчавший между нами, в режим ожидания.
— Ну как? — спросил он, поворачиваясь ко мне, кожа под ним скрипнула.
«Я страшусь, что поднимутся реки, — пели „Creedence“. — Я слышал голос ярости и разрушения».
Отец остановил мотор, приглушив «Creedence» на середине ноты.
— Здесь не так, как я ожидал, — сказал я, поднимая глаза на белую металлическую крышу, которая отражала солнце под неудобным углом, посылая свет прямо мне в глаза. Если рассудить, в этом был свой смысл: жители города не хотели тратить деньги на то, чтобы делать из тюрьмы произведение искусства. Налоги нужны были им, чтобы поддерживать прекрасное прекрасным, а безобразное могло оставаться безобразным, и темные кирпичи здания тускнели перед горной Меккой, окружавшей его.
Я успел научиться тому, что красота обладает кумулятивным эффектом. Если люди уже сочли что-то прекрасным, то объект, на котором они сосредоточились, будет получать всю возможную хвалу и внимание. Роза есть роза есть роза есть роза, как шутила Гертруда Стайн, ставшая теперь моим любимым поэтом. Назвать что-то красивым — значит сделать его таковым. Я видел это в том, как церковь говорила о священном учреждении брака, и в наклейках на бамперах, которые люди прилепляли на свои машины: «ОДИН МУЖЧИНА + ОДНА ЖЕНЩИНА», таких же, как те, что мой отец вручал любому клиенту, обслуженному в его дилерском центре.