В «Нашем доме» применяли воспитательные методы, опробованные в Доме сирот. Прежде всего – дежурства как способ развить чувство общей ответственности. Все виды работ, необходимых для нормального функционирования Дома, выполняли воспитанники. Через пару месяцев начал действовать товарищеский суд. Огромную роль играло документирование текущих событий. Уже в первый день на стене столовой повесили доску, к которой каждый мог приколоть листок со своими претензиями к товарищу или воспитателю. Вечером жалобы публично рассматривались, и, если дело не могли решить полюбовно, его передавали в суд. «Судебные дела – это островки зла в океане добра», – утверждала пани Марина. Поэтому рядом со списком жалоб висел список благодарностей и извинений.
Как и в Доме сирот, новоприбывшие дети получали себе в опекуны старших товарищей. Опекун вел дневник опеки и советовался с воспитателем. Воспитатель же, по мнению Корчака, тоже обязан был вести дневник, записывать наблюдения за воспитанниками, анализировать собственное поведение, искать ответы на вопросы:
С какими трудностями и неожиданностями ты столкнулся, какие ошибки допустил, как их исправлял, какие потерпел поражения, какие отпраздновал триумфы? Пусть каждая неудача будет наукой тебе и помощью другим{204}.
В начале истории «Нашего дома» пани Марина пребывала под сильным влиянием Доктора. «Какое вечное счастье – этот дар жизни: быть рядом с мыслью этого великого Человека»{205}, – писала она подруге. Однако, обладая сильным характером и твердыми левыми политическими убеждениями, она не стала безоговорочно следовать его методам и идеям. Зачастую она творчески перерабатывала их. Несмотря на материальные трудности, холод, голод и тесноту, она верила, как и Корчак, что их общий труд посвящен не только быту и развитию этой небольшой группы детей, но и разработке новой формы воспитания.
Она всецело посвятила себя этой мечте, как когда-то – идее революции. Прушковский «Дом» стал ее домом. Ее личная комната стала канцелярией, открытой для всех с утра до вечера. В пани Марине было что-то от монашки. Аскетический облик – черное платье, белый накрахмаленный воротничок и манжеты, черный фартук до пола, темные волосы, заколотые на затылке. Папироса в зубах – единственная видимая слабость. «Бледное лицо с узкими поджатыми губами освещали голубые глаза, которые в минуты гнева казались мне кусочками льда». «Всегда спокойная, сдержанная и серьезная», «суровая и требовательная» – такой видели ее воспитанники.
Казалось, будто у нее нет никаких личных дел и потребностей. Раз в неделю, в среду, она ездила из Прушкова в Варшаву проведать семью. Единственной роскошью, которую она себе позволяла, была оживленная переписка с друзьями. Иногда в ее письмах можно расслышать несколько интимный тон: она жалуется на усталость, на тяжелое психологическое состояние. И она, подобно Корчаку, переживала глубокие депрессии:
Меня все время терзает моя смертельная болезнь: связь с этим неведомым пространством, с бесконечностью – теснее, чем с жизнью на земле. Для меня трагично – не то, что я так чувствую, а то, что, чувствуя так, я связала себя с жизнью и работой{206}.
Она никогда не рассказывала о семейной трагедии – смерти мужа и дочери. Была воплощением скрытности. Но также и холода. У детей она вызывала страх. Они не находились с ней в близком контакте, как с Корчаком, которого обожали. Дети нетерпеливо ждали его приезда.
У каждого из нас было к нему свое, самое важное дело, разрешить или хотя бы выслушать которое мог только он. Нет, он не был кем-то вроде судьи, который, выслушав стороны, выносил приговор. Нет! Он просто разговаривал с нами обо всем, что нас угнетало, злило или радовало, часто мы сами в разговоре с ним находили решение проблем или облегчение, выпустив из себя все то, что нас беспокоило{207}.
«Через Стефанию Семполовскую я вышла на Отдел опеки над детьми рабочих. Там посоветовали мне собирать на Повислье детей бедняков и приводить их к Корчаку»{208}, – рассказывала Мария Знамеровская, некоторое время работавшая воспитательницей в «Нашем доме». Так она нашла Стася, Юзя и Янека Козловских. Стась уже в Прушкове рассказывал Марине Фальской, как это было.
Папа нас привел к пану Доктору, мы зашли в комнату, подождали в таком кабинете, там были книжки, перья и был еще такой пес, он в зубах папиросу держал. Посидели на тахте, потом заходят пани Марыся и пан Доктор. Пан Доктор разделся, сел на стульчик и сказал нам раздеться до пояса. Мы разделись, подошли к пану Доктору, пан Доктор нас посмотрел и сказал нам сесть на такой стульчик, который крутится и можно его сделать ниже и выше. Пан Доктор его сделал ниже, сказал мне сесть, поднял меня наверх вместе со стульчиком, покружил меня и говорит: «Что, хорошо кружиться?» <…>
И расспрашивал меня, что я делал, послушный я или хулиган, дерусь с кем-нибудь или нет, может, разбил кому-нибудь лоб или шишку поставил. А я отвечал: «Дрался, шишку поставил, Янеку лоб разбил». И Янека тоже расспрашивал, и Юзька. И всё…{209}
Потом Доктор сам отвозил ребенка в Прушков. Польские дети, которые выбегали ему навстречу и от которых он никак не мог отбиться, потом говорили: «Жалко, что пан доктор – еврей». Для равновесия дети из Дома сирот сочувствовали нееврейской опекунше: «Жалко, что пани – гойка».
Возможность одновременно работать с еврейскими и польскими детьми была заветной мечтой Доктора. За десять лет до того, в статье «Три направления», он как «еврей-поляк» призывал поляков и евреев к совместной общественной деятельности, не деля нуждающихся на «своих» и «чужих». «Мы братья с одной земли. <…> Вот и давайте работать вместе. Мы бедны, давайте поддерживать друг друга, мы печальны, давайте утешать. Может, нам улыбнется судьба. <…> -ский и -берг, -ич и -сон, сегодня на Солец, завтра на Налевки»{210}.
Теперь он мог осуществить свою программу воспитания без расовых предрассудков, в духе взаимопонимания и толерантности. Он верил, что проблемой сирот – независимо от их происхождения – займется государство, а он, свободный от унизительной необходимости попрошайничать у филантропов, сможет спокойно заняться детьми. Но судьба уже приготовила ему следующее испытание.
После провозглашения независимости его как офицера запаса призвали в польскую армию, повысили до майора и определили в первый санитарный батальон. Из-за послевоенного хаоса и бесконечных перемещений людских масс во всей Европе начались эпидемии тифа, дизентерии, смертельного гриппа, названного «испанкой». Зимой 1920 года военные власти оторвали Доктора от Цедровой и Крохмальной – и направили его в варшавский эпидемиологический госпиталь на Камёнке.
«Януш Корчак, выдающийся педагог и создатель лучшего в Польше приюта для детей, лежит больной сыпным тифом. Он заразился страшной болезнью в госпитале, куда его назначили врачом. Поистине грабительская экономическая система. Всем известно, что в наших инфекционных больницах страшные санитарные условия (особенно в госпитале на Камёнке)», – возмущался социалистический журнал «Роботник».
Мать забрала Корчака домой, тот был без сознания. Подруга семьи Зофия Розенблюм, детский невролог, две недели провела в квартире на Велькой, сначала помогая Цецилии Гольдшмит ухаживать за больным, потом занимаясь обоими, потому что пани Цецилия тоже заразилась тифом. Несмотря на заботливый уход, она умерла. Видимо, предчувствуя конец, просила, чтобы ее тело вынесли через черный ход, чтобы Генрик – который все еще был без сознания – ничего не заметил{211}.
В «Курьере поранном» появился некролог:
Блаженной памяти Цецилия Гольдшмит, вдова присяжного поверенного Юзефа Гольдшмита, почила в Бозе 11 дня февраля 1920, прожив 63 года. Вынос тела из предпохоронного дома на иудейское кладбище состоится 13 февраля в 1 часу пополудни, о чем уведомляют родных и друзей потрясенные этим тяжким ударом Дочь и Сын.