Ее похоронили в самой дальней части еврейского кладбища на улице Окоповой в Варшаве. Там, где обычно хоронили людей, умерших от заразной болезни. Поэтому она не лежит в семейном склепе рядом с мужем на Главной аллее. Поэтому ее могилу по сей день не нашли в джунглях, которыми со времен войны заросли окраины кладбища.
Дочь Анна приехала на похороны из Парижа. Сын узнал о трагедии, только когда пришел в сознание. По словам свидетелей, у него случился тяжелый нервный срыв. Он думал о самоубийстве. До конца жизни чувствовал себя виноватым в ее смерти. В периоды депрессии к нему возвращался соблазн расстаться с жизнью. В «Дневнике» он писал: «Были годы, когда в дальнем углу выдвижного ящика у меня были спрятаны сулема и пастилки морфина. Я брал их только тогда, когда шел на кладбище, на могилу матери»{212}.
Кроме периодов военной разлуки, кроме пары зарубежных поездок, они никогда не расставались. Она вела его хозяйство, заботилась о нем – единственный человек, которому он позволял это. Ни одна женщина не смогла занять ее место. Корчак любил ее, но никогда о ней не рассказывал. Может, именно потому, что у него была такая глубокая внутренняя связь с нею. В повести «Когда я снова стану маленьким» он с тоской вспоминал «теплую ладонь, беспокойный взгляд» той, для которой он оставался ребенком, сыночком. На ее надгробной плите он распорядился{213} высечь цитату из Пятикнижия: «Я не преступил заповедей Твоих и не забыл» (Втор. 26:13).
Эта смерть стала серьезной вехой в его жизни. Так бывает, когда умирает последний из родителей. Чувство сиротства – даже если оно и так годами жило само по себе – теперь рождает пустоту в душе. Теряется не только последняя связь с детством, но и иллюзия, будто еще ничего не началось на самом деле, будто все еще возможно. До сознания доходит, что это – начало конца.
Выздоравливая, он спасался от черных мыслей литературной деятельностью. В конце февраля 1920 года Марина Фальская сообщала подруге: «П. Корчак все здоровее. Пишет повесть – очень оригинальную. Сам писать не может, поэтому диктует. – Когда была у него вчера, он зачитывал мне написанные главы»{214}. Когда здоровье вернулось к нему – перестал диктовать. Надо было заниматься текущими делами. Повесть о еврейском мальчике, основанная на семейных воспоминаниях, так и не была завершена. Страницы написанных глав затерялись под кипами других заметок, незаконченных очерков, тетрадей. Во время войны они сгинули вместе со всем корчаковским архивом.
После смерти матери родился один из самых личных текстов Корчака – «Молитва воспитателя». Впоследствии он вдохновил его на написание восемнадцати поэтических монологов, вышедших в 1922 году под общим заголовком «Наедине с Богом. Молитвы тех, кто не молится». В центре «Корчакианум» в Варшаве хранятся два потертых листка, вырванные из школьной тетради в клеточку, на которых Марина Фальская записала слова Корчака:
Простертый ниц, молю, ведь я уже не для себя.
Дай детям добрую судьбу, помоги их усилиям, благослови их труды.
Не самой легкой дорогой их веди, но самой прекрасной.
А в задаток за просьбу прими мою единственную драгоценность: печаль.
Печаль и труд{215}.
23
Генерал Тухачевский и маленький Аусвинд, который стал польским солдатом
Во время тифа у меня было следующее видение:
Огромный театральный или концертный зал. Толпы нарядно одетых людей.
Я рассказываю о войне и голоде, сиротстве и несчастье. Говорю по-польски. Переводчик кратко переводит на английский язык. – (Дело происходит в Америке.) – Внезапно у меня срывается голос. – Тишина. Где-то в глубине раздается крик. Ко мне бежит Регина. Останавливается перед возвышением, бросает на сцену часики и кричит: «Отдаю вам всё». – И вот – ливень банкнот, золота и драгоценностей. Мне бросают кольца, браслеты, ожерелья. – На сцену выбегают мальчики из Дома сирот: братья Гелблат, Фалка, Майер Кулявский, Глузман, Шейвач – и запихивают все это в соломенные матрасы. – Раздаются возгласы, аплодисменты и плач растроганных слушателей.
22 июля 1920 года, в воскресенье, Корчаку исполнилось сорок два года. В тот день он проснулся в своей мансарде в Доме сирот, куда переехал вскоре после смерти матери. Квартиру на Велькой, 83 он оставил навсегда. На Крохмальную привез только несколько необходимых предметов мебели: отцовский старомодный письменный стол, комод, кресло, оставшееся от бабушки Гембицкой, выцветший коврик, который всегда висел над его кроватью, книги, рукописи. На комоде стояла фотография матери. Стефания Вильчинская не скрывала радости от того, что ей предстоит взять его под свою опеку. Марина Фальская писала подруге: «Какое им выпало счастье – теперь он всецело принадлежит им». Он чувствовал, что вышел из темной полосы.
Минуло шестое семилетие жизни. Корчак подытоживал его впоследствии – в гетто, в «Дневнике»:
6 × 7. – А может? Уже всё или еще есть время? Как сказать. Подведем баланс. Мне должны, я должен. Если б знать, сколько еще лет, когда конец. Еще не чувствую в себе смерти, но уже ее обдумываю. – Если портной шьет мне новую одежду, я не говорю: это последняя; но этот стол и шкаф, наверное, меня переживут. – Я примирился с судьбой и с собой. Знаю свою невеликую цену и значение. – Без выходок и неожиданностей. – Будут зимы посуровее и помягче, будут дождливые и знойные лета. И славные холода, и бури, и метели. – И я скажу: уже лет десять, уже лет пятнадцать такого града, такого потопа не бывало. – Помню подобный пожар, я тогда был молод, мне было – минутку – уже студент или еще школьник?{216}
Седьмое семилетие начиналось в ожидании несчастья. Едва окончившись, война уже переходила в следующую. Уже в марте 1920 года Советская Россия решила атаковать Польшу, которая должна была стать «красным помостом» в триумфальном шествии международной революции по Европе. Второго июля генерал Михаил Николаевич Тухачевский издал приказ: