– Ну-ну, давай наворачивай, а мы послушаем, теперь луга распределены, трава растёт, время у нас пока свободное, так что и побалагурить есть когда, – подзадорил его согласием слушать Михаил.
И он своим шепелявым языком начал своё длинное повествование.
– Ну, так вот. Этой весной, грешным делом, втемяшилось мне к Дуньке Захаровой вечерком заглянуть. Причины-то особой не было, а так просто захотелось мне с ней «в свои козыри сыграть». А у нас с ней ранее договорённость была. Когда я у неё порядился уборку убирать, то окромя платы за пахоту, сев и прочее я с неё ещё выговорил дополнительные услуги. Я ей тогда и говорю: «Ну вот, я теперь буду твою землю пахать и сеять, а я к тебе буду изредка захаживать, а ты мне изредка будешь подавывать, оно дело-то и пойдёт, как по маслу! Согласна или нет?» – спрашиваю я её. «Согласна!» – отвечает она мне. «Ну, вот и дело с концом», – думаю я. Вот, однажды вечерком мне и вздумалось забрякаться к ней. А шёл, как обычно, потаённо, по задворочной тропе, чтобы люди-то не все видали. Дошёл до ее огорода, торкнулся в воротцы, а они заперты. Я, недолго думая, махить через плетень и угодил всей харей прямо на борону. Зажал ладонью лицо-то, чую, кровища хлынула, себя проклинаю с досады. Вот с тех пор у меня всё рыло в царапинах и оказалось, и стало ещё рябее. Обтёр я тогда немножко кровь-то и в задние ворота хмырь во двор, а там темнотища, как у негра в заднице. Во мраке-то со столбом поцеловался, щупаю, а на лбу-то шишка с голубиное яичко вскочила.
– Ха-ха-ха! – смеялись мужики, поглаживая свои животы.
– Я в сени и тайком в избу вкатился. А с печи стариковской голос раздаётся: «Кто тут?» У меня от незадачливости волосы на голове дыбом – на её отца напоролся. Вот тебе фунт изюму. Я виль с одной темы на другую и, как ни в чём не бывало, спрашиваю в темноте-то: «Дядя Ермолай, ты случайно не знаешь ли, чем лошадь от опоя лечить?». А он и говорит: «Нет, не знаю, у меня, – говорит, – весь век лошади-то не бывало, так что ты, – говорит, – не по адресу обратился». А я всё же чувствую, что он догадался, что я не по лошадиному вопросу появился в его доме. Я со стыда, пользуясь маскировкой темноты, рот раззявил и язык от совести повывалил, как ребёнок маленький. «Ну, так я в другое место обращусь!» – говорю я ему, а сам задом, задом, да к выходу и айда домой. Но дело-то меня не на шутку залачило. Я денька через два снова в любовный поход, снова к Дуньке. На этот раз, на моё счастье, отца её дома не было, и шесть ночей кряду, и пришлось мне наслаждаться с ней: видимо, она меня наконец-то спознала, и я, видимо, её чем-то прельстил. И повадился я к ней как медведь на пчельник. А потом со мной в один прекрасный день приключилась досадная осечка. Моя баба каким-то способом разнюхала о моих проделках, взяла да и сходила к ворожее-знахарке, выхлопотала для меня невстаниху. В общем-то, удружила по-свойски то! После длительного перерыва я снова затесался к ней с целью возобновить любезные «шуры-муры». Она меня приняла, не оттолкнула. Развалилась на постели, дала доступ ко всем частям своего тела, а куда мне надо – никак не ворвусь: свила ноги верёвкой, и ни в какую. Я около неё и так, и сяк, а она, видимо, не в настроенье: давать не даёт, и караул не кричит!
В приливе блаженного самодовольства он смачно улыбнулся, и тут же лицо расползлось, расщерблячилось в приступе задорного ярого смеха.
– Вот тут и приступись к ней, только меня мучает, из сил изводит. Пока я на постели-то воевал с ней, азарт у меня кончился, чую – в штанах засырило. Я на время и приутих. А она, видимо, спохватилась и ко мне всем передом начала жаться. И когда вопрос коснулся «дела», я так и сяк, а моя стрелка на «шести часах» остановилась и ни с места! Она видит, что дело-то обстоит плохо, повернулась ко мне задом, вся изогнулась коромыслом и укоризненно проговорила: «Эх ты, Баран Иваныч, убирайся отсюда, пока цел». Я от стыда и конфуза спрыгнул с кровати-то с высунутым от позора языком, в темноте-то кое-как нашарил свои штаны, да и драпа. Бегу да оглядываюсь: не настигает ли погоня?
После этих Николаевых слов мужики ещё пуще рассмеялись и гогоча хохотали, катаясь по примятой, под солнцем присохшей, траве.
– После этого конфузного случая, – продолжал свой рассказ Николай, – я долго стыдился Дуньки. Избегал с ней встречаться. А прошло недели две, я снова отважился, и втемяшилась мне в голову задорная мысль. Дай, думаю, схожу к ней по старой дружбе. Забрякался однажды ночкой к ней, а она, узнав, зачем я пожаловал, заскочила в чулан, схватила там ухват и угостила им меня так, что я едва пятки успел убрать. С тех пор у нас с ней дружба врозь! А всё я сам виноват, клин мне в голову! – с высвистом от самозабвения, брызжа слюной и шепелявя языком, закончил Ершов рассказ о своих любовных похождениях. И как бы в оправдание перед мужиками, о причине своей шепелявости в разговоре, Николай разговор перевел на другую тему.
– В детстве, когда мне было годика четыре, я на дворе лизнул языком от мороза побелевший топор. Язык прилип к железу, я с испугу дернул, а кончик-то языка так и остался на топоре. Изо рта кровища хлынула, я в избу, домашние всполошились: не поймут, в чём дело. Я от боли мычу, на рот показываю. Покойная бабынька поняла, в чём дело-то, мне во рту салом гусиным смазала. Вот с тех пор мой язык и не стал чисто слова выговаривать, стал с посвистом присепетывать. А как покойная моя мать рассказывала, я родился как раз в жнитво. Дело-то в поле было. Мой покойный тятя с моей тоже покойной мамой в поле дожинали последний загон ржи, который у нас был недалеко от колодезя. А мама в то время с большим брюхом ходила, в котором, конечно, находился я, т.е. Николай Сергеич Ершов. Вдруг тогда, ни с того, ни с сего, моя мамаша от боли в животе присела на сноп и заохала. Отец-то, видимо, докумекал, в чём дело-то, и давай бежать по полю-то в поисках повитухи (она непременно должна быть в поле тоже на жнитве). Пока отец бегал, разыскивал, спрашивая жнецов: кто не знает ли, где жнёт старуха-повитуха, я и родился. Мать-то рожала меня в полном бесчувствии и ее, конечно, не интересовало, куда из неё ребенок выпадет, а как видимо, я лицом-то угодил прямо на колючую жниву. Вот с тех пор, можно сказать, от самого рождения я и стал рябоватым. Иногда меня в ругани двоешкой обзывают, и правда, как после я узнал, что вместе со мной родилась девочка – сестрёнка моя. Или из-за того, что я первым выскочил и всю силу себе забрал, или ещё из-за чего, только сестрёнка моя вскорости умерла, а я вот до сих пор живу и здравствую! А когда тогда отец с повитухой прибегли к маме-то, глядят, а мы вместе с сестрёнкой, уже высвобожденные из материнской утробы, лежим на мамином запоне и, как ни в чём ни бывало, на солнышке обсыхаем, особенно я. Грит, лежу и от радости руками и ногами сучу и голос свой на полевом просторе пробую. Повитухе не осталось больше дела, как стащить нас к колодезю, обмыть нас родниковой водичкой и подсунуть к материной титьке. Я, маленький-то, был спокойным, не ревел. Насосавшись молока вдоволь, и спать. А сосал, грит, я подолгу и молока высасывал помногу, видимо, я молоко-то за двоих высасывал, заграбастывал и этим сестрёнку свою обворовывал, потому что она, как после рассказывали, через неделю умерла от хилости. Вот, я всю свою жизнь и живу здоровым, как кряж. Силы во мне – хоть отбавляй, как в Илье Муромце. А это все потому, что я родился в поле, на вольном воздухе, а не то, что в жаркой бане, как родятся некоторые. Бывало, когда я был совсем ещё отроком, ещё не отличая правой руки от левой, я в ватагах наравне со взрослыми дрался. Кулак-то у меня не так, чтобы больно велик, но зато увесист, весом фунтов пять будет. И если в драке я своим кулаком-молотком угощу кого, то так и знай: тот два дня просмеётся, а на третий – задохнет! – самохвально сказал Николай под общий одобрительно осуждающий смех мужиков, некоторые из которых, пригнувшись к земле телом, вздрагивающе хохотали.
– А потом, когда я уже в летах был, к жениховой поре подвигался, мы с братом Иваном из поля снопы возили. Он снопы на воз кидает, а я от него принимаю, в воз укладываю. И как-то по нечаянности Иван, бросив снопом, угодил мне прямо в харю и сделал меня ещё рябее. Но ничего, я на рожу-то красивым выдался, если не красивым, то, во всяком случае, приглядчивым, девки меня любили. В невестах я долго шевырялся, всё выбирал себе девку себе подстать, поприличнее, и выбрал себе в жены Фросю, которая среди баб – одно загляденье. Конечно, в нашем мужицком деле над своими бабами ухо держать надо востро, а то и не почаешь, чем объешься! И не осознаешь, где беды наживёшь, особенно по пьянке. Ведь всем же известно, что пьяная баба своему струменту не хозяйка. А что касаемо меня, то и сейчас бабы меня не отталкивают, особенно Дунька, – с чувством самовосхваления закончил свой рассказ Николай.
– Ну, вставайте, мужики! Поели, отдохнули, наслушались, – пора домой отправляться, вон солнышко-то на спокой просится, скоро за лес спрячется! – ещё улыбаясь от воздействия рассказа, проговорил Михаил, поднявшись с травы, увязывая свой кошель и половчее приспосабливая его за плечом. Домой возвращались молча. Мужики-старички плюхали сзади, домой пришли усталыми, неразговорчивыми.
– Ну, как луга? – спросила Любовь Михайловна Василия.
– Трава хорошая, нам пай достался обширный, с сеном будем.
– Завтра спозаранку едем на покос. Готовь продукты!
Сборы на сенокос. Косьба. Санька, Ванька Гирынковы
В день выезда на покос, Василий Ефимович встал рано, как только рассветало. Он, хлопотливо готовясь к отъезду в лес, на луга, долго шумел во дворе, подмазывая телегу, укладывая в неё грабли, вилы, звенел косами, укладывая их в телеге так, чтобы они не звенели по дороге и не порезаться об них. У него долго не ладилось в поисках косьих брусков, он, обшарив все уголки двора и погребушки, раздражённо вбежав в избу, про себя, но чтоб все слышали, бурчал:
– И куда только подевали брусок, новый, который я только летом купил, с ног сбился искамши. Ребятишки, чай, бесьи, куда-нибудь запхотили, теперь и не найдёшь! – ворчал он во всеуслышание.
– Миньк! Саньк, Маньк! Ваньк! Вставайте, ладно вам нежиться-то, в сенокосную-то пору не до неги!
– А брусок-то в мазанке не видел? Вроде, ты сам туда прятал, – надразумела Василия, Любовь Михайловна.