«Как вопиюще обнаружилась неспособность русских интеллигентов, политиков и идеологов найти применение своих сил, — восклицал Гинс, — Как за время революции непрактична оказалась русская интеллигенция. И все потому, что она исторически воспитана была в барстве. Она не желала «томиться» в невежественной обстановке провинции и устремилась в крупные города или за границу. Работать над переустройством местной жизни было не в ее характере… Нет, это не только ниже нашего достоинства, это страшно. Да, мы боимся своего народа. Вот великая трагедия русской интеллигенции и революционной демократии…»[1147].
Эта «непрактичность» наглядно проявила себя уже в первые дни революции — Николай II еще не успел отречься от престола, а «бесконечная, неисчерпаемая струя человеческого водопровода (уже) бросала в Думу все новые и новые лица…, — описывал начало революции Шульгин, — Но сколько их ни было — у всех было одно лицо: гнусно-животно-тупое или гнусно-дьявольски-злобное… Боже, как это было гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому еще более злобное бешенство… Пулеметов — вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя… Увы — зверь этот был… его величество русский народ… То, чего мы так боялись, чего во что бы то ни стало хотели избежать, уже было фактом. Революция началась»[1148]. «Боже мой, какой ужас! — приветствовал революцию председатель Государственной Думы Родзянко, — Без власти… Анархия… Кровь… это гибель России»[1149].
«Слава богу, наконец я опять в Таврическом дворце…, — продолжал Шульгин, — да, там, в «кабинете Родзянко», есть еще близкие люди. Да, близкие потому, что они жили на одной со мной планете. А эти? Эти — из другого царства, из другого века… Эти — это страшное нашествие неоварваров, столько раз предчувствуемое и наконец сбывшееся… Это — скифы. Правда, они с атрибутами ХХ века — с пулеметами, с дикорычащими автомобилями… Но это внешне… В их груди косматое, звериное, истинно скифское сердце»[1150]. Представители образованных сословий, даже антропологически разделяли себя с русской «чернью».
Примером здесь может являться и описание рабочей демонстрации в Москве, другим образцом русской интеллигенции Буниным: «Знамена, плакаты, музыка — и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: — Вставай, подымайся, рабочай народ! Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские. Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно…»[1151]. И дальше, уже из Одессы: «А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметричными чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей…»[1152].
Народный бунт, высвобожденный февральской революцией, Шульгин воспринимал, как «
В марте 1917 г. французский посол Палеолог предостерегал: «Русская революция… может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности… Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданы…»[1155]. Немецкий философ В. Шубарт находил причину этого явления в том, что «когда русская душа вступает в стадию заболевания нигилизмом, отталкивание от строгих форм вырождается в жажду разрушения форм. Русская душа в своем предпочтении фрагментарности изначально таит в себе зачаток… анархии»[1156].
«Россия — самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ — подтверждал Н. Бердяев, — самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю. Все подлинно русские, национальные наши писатели, мыслители, публицисты — все были безгосударственниками, своеобразными анархистами. Анархизм — явление русского духа, он по разному был присущ и нашим крайним левым, и нашим крайним правым»[1157]. «Наше народничество — явление характерно-русское, незнакомое Западной Европе, — есть явление безгосударственного духа. — пояснял. Бердяев, — И русские либералы всегда были скорее гуманистами, чем государственниками. Никто не хотел власти, все боялись власти, как нечистоты. Наша православная идеология самодержавия — такое же явление безгосударственного духа, отказ народа и общества создавать государственную жизнь»[1158].
«Свобода у русских, — приходил к выводу в 1915 г. британский историк Саролеа, — это стихийный инстинкт, фанатическая страсть, страсть, создающая мучеников, посылающая своих приверженцев в Сибирь и на эшафот», но «русские несут свободу на грани анархии. Не случайно три наиболее последовательных теоретика анархизма — Бакунин, Кропоткин и Толстой — являются типичными русскими»[1159]. Развитие событий подтверждало эти выводы: «народная мысль…, — отмечал уже в октябре 1916 г. лидер кадетов Милюков, — имеет опасный уклон в сторону анархизма, отрицания всякой власти…»[1160].
Пониманию особенностей любого народа помогает градация его возрастов, данная С. Соловьевым в 1872 г.: «Органическое тело, народное тело, растет, значит проходит известные возрасты, разнящиеся друг от друга. Легко отличаются два возраста народной жизни: в первом возрасте народ живет преимущественно под влиянием чувства; это время его юности, время сильных страстей, сильного движения…», затем «наступает вторая половина народной жизни: народ мужает, и господствовавшее до сих пор чувство уступает мало по малу свое господство мысли». «Сильные государства, крепкие народности, твердые конституции выковываются в этот возраст (чувства). Но этот же период знаменуется явлениями вовсе не привлекательными: чувство не сдерживается мыслию, знание слишком слабо, суеверие и фанатизм ведут к самым печальным явлениям, неопределенность отношений открывает дорогу произволу…»[1161].
Русский народ в начале ХХ века, по наблюдению немецкого философа Шубарта, находился именно в возрасте чувства: «Русский с его изначальным доверием отдается течению жизни, не задумываясь. Он — антирационалист. Он дает выход эмоциям в той мере, как они в нем возникают. Они в нем как необъезженные лошади, которые не дают себя запрячь в телегу разума. Русское сознание — это лишь исполнительный орган ощущений, а не их контрольная инстанция»[1162].
И эти анархические настроения оказались свойственны не только полуграмотному крестьянству, но и самой просвещенной русской интеллигенции. На этот факт, Палеолог указывал, спустя всего три месяца после февральской революции: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой прилива в равноденствие…»[1163]. Наблюдая российскую действительность, французский посол приходил к выводу, что: «у латинских и англосаксонских народов революционные силы обладают иногда изумительным могуществом организации. Но у народов славянских они могут быть лишь растворяющими и разрушающими: они роковым образом приводят к анархии»[1164]. В подтверждение своих слов, Палеолог приводил мнение одного из крупнейших промышленников России — А. Путилова: «Русский человек не революционер, он анархист. А это большая разница. У революционеров есть воля к восстановлению, анархист думает только о разрушении»[1165].
Неспособность к самоорганизации писатели и философы считали органической, характерной чертой русского народа. Бунин в 1916 г.: ««Мирские устои», «хоровое начало»… и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление об организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре!»[1166] «Русский народ — в силу условий своего исторического развития — огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству и почти, — подтверждал Горький в ноябре 1917 г., — недоступное влиянию идей, способных облагородить его волевые акты…»[1167].
Истоки этих особенностей, по мнению Бердяева, заключались в том, что «Россия — самая государственная и бюрократическая страна в мире… Интересы государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории… Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран… Бюрократия развилась до размеров чудовищных… И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своим законам, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни».
В то же время «Россия — страна безграничной свободы духа». Эту «внутреннюю свободу русского народа, которую он не уступит ни за какие блага мира»… «В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия — страна
Февральская революция 1917 г. служила наглядным подтверждением этим выводам: теперь «масса… вообще никем не руководится…, — отмечал один из главных военных комиссаров Временного правительства В. Станкевич, — она живет своими законами и ощущениями, которые не укладываются ни в одну идеологию, ни в одну организацию, которые вообще против всякой идеологии и организации…»[1169]. «Когда великий переворот 1917 г. (февральский) смел с лица земли старый режим, когда раздались оковы и народ почувствовал, что он свободен, что нет больше внешних преград, мешающих выявлению его воли и желаний, — он, это большое дитя, — подтверждал один из меньшевистских лидеров И. Майский, — наивно решил, что настал великий момент осуществления тысячелетнего царства блаженства, которое должно ему принести не только частичное, но и полное освобождение»[1170].
В 1917 г. в диппочте, идущей на Запад, о русских говорилось: «Когда у него ослабевает узда, малейшая свобода его опьяняет. Изменить его природу нельзя — есть люди, которые пьяны после стакана вина. Может быть, это происходит от долгого татарского владычества. Но ситуация именно такова. Россия никогда не будет управляться английскими методами. Парламентаризм не укорениться… (у них)»[1171].
Из всей русской интеллигенции только одна партия не просто имела опыт хождения в народ, не только через народничество пропиталась его идеями и приобрела с ним тесную связь, но и стала политическим выразителем его надежд и мечтаний. Крестьянский лозунг «Земли и воли», лег в основу еë политической программы, требовавшей: социализации земли, с уравнительным ею пользованием, и «народовластия». Не случайно эта партия получила поддержку крестьянства и в крестьянской стране стала самой массовой в русской революции — в середине 1917 г. численность партии эсеров превосходила численность всех остальных партий России вместе взятых.
В революционный год эсеры занимали ведущее место во всех ключевых органах власти, они получили наибольшее количество голосов на выборах в Учредительное собрание, их боевые отряды были самыми организованными вооруженными силами революции. Правые и либеральные партии считали их еще более опасными, чем большевиков. Например, видный представитель прежней элиты, крупный землевладелец, один из лидеров право-либеральной партии октябристов С. Шидловский утверждал, что «большевики, сами того не подозревая, сослужили России огромную и незабываемую службу, разогнав Учредительное собрание под председательством Чернова…»[1172]. «Я остаюсь при убеждении…, — вторил видный кадет, ближайший сподвижник Колчака Гинс, — что черновское Учредительное Собрание следовало стереть с лица земли…»[1173].
Основная, исходящая от эсеров, угроза заключалась в том, что они не столько вели за собой стремящуюся к идеализированной, по сути анархической «воле» крестьянскую стихию, сколько следовали за ней. «Капитуляция идей перед инстинктами…, — назвал эту ситуацию в 1907 г. видный кадет кн. Е. Трубецкой, — В этом — злой рок русской революции и главная причина ее крушения»[1174]. Ситуация повторилась во время революции 1917 г., когда «сама сила партии, — по словам ее лидера В. Чернова, — была источником ее слабости: В ряды эсеров неудержимо стремилась пестрая и многоликая улица. Это напоминало бегство овечьего стада. Ничтожная горстка старых эсеров тщетно пыталась справиться с сырой, неоформленной массой, которая заполнила партию»[1175].
Характеристикой той силы, заложником которой были эсеры, может служить наблюдение Г. Уэллса, который замечал, что русские «крестьяне совершенно невежественны и в массе своей тупы, они способны сопротивляться, когда вмешиваются в их дела, но не умеют предвидеть и организовывать. Они превратятся в человеческое болото…»[1176]. И эсеры, так же как и крестьяне, оказались способны только к разрушению существующего строя, но не к созиданию нового.